Горячая верста

3

С момента пуска и до конца смены стан шёл хорошо, без остановок. Академик Фомин и все прокатчики чувствовали себя на седьмом небе. И только Егор Лаптев чертыхался со своей тяжёлой кочергой. Лист у него косило, пучило, — раскалённый металл дыбился волной и грозился выплеснуть петлю, но Егор вовремя подставлял ему под бок кочергу, и летящая с бешеной скоростью лента огрызалась брызгами искр, смирялась и текла ровно по своему руслу.

Текла минуту, вторую, но потом снова наплывала на планку торца, и снова Егор наваливался всем телом на рукоятку кочерги. Рядом с ним на высоких кронштейнах возвышался механизм с экраном телевизора: «Видеоруки» Вадима Бродова. В короткие минуты отдыха Егор облокачивался на них плечом, смотрел в серое безжизненное око телевизора. В нём слабо отражалась вся линия стана вплоть до нагревательных печей.

У крайней клетки серым пятном рисовалась кабина главного операторского поста: там сейчас отец, Настя и Феликс выясняют причины остановки стана. Настя вот уже неделю выходит в одну смену с Егором — её назначили старшим вальцовщиком; она теперь начальник и над Феликсом, и над отцом... Егор и здесь, в цеху, часто видит её с Феликсом. К Егору она не подходит. Издали кивнёт и проходит мимо.

Зато у отца на пульте бывает часто. Там тоже они встречаются с Феликсом, и если стан не работает, то в ожидании его пуска подолгу сидят у приборной панели. Сидели они там и сегодня утром в начале смены. Егор зашёл к отцу переодеться; снял одну куртку, надел другую, рабочую; и, уже подходя к двери, почувствовал на себе чей-то пристальный взгляд. Обернулся, — на него смотрела Настя.

Встретившись с ним глазами, смутилась, отвернулась, — будто была перед ним в чём-то виновата. И уже потом, когда он спустился по металлическим ступенькам, крикнула: «Егор! После смены заходи на комсомольское бюро». Вспомнив об этом, Егор посмотрел на часы. Скоро смена, он пойдёт на бюро. Интересно, о чём они там будут говорить?

Вынул записную книжку, пометил: «Остановились в 13.20. Забило эмульсионные фильтры с электрическим подогревом».

Невдалеке от того места, где случилась неисправность, сидела за маленьким столиком знакомая табельщица. Егор позвонил ей, спросил:

— Как фильтры? Скоро их почистят?

— Менять будут, да никак не найдут запасные.

Егор записал: «Нужно заменить, а запасных нет».

Раньше он записывал остановки стана по просьбе отца, теперь же, когда его хронометраж одобрил академик Фомин, Егор стал заносить в свой блокнот не только время и причины простоев, но и некоторые подробности, объясняющие причины остановок стана. Работа эта ему казалась несложной, он увлёкся ею и даже находил в ней удовольствие. Он теперь верил, что не только его отец, но и академик Фомин при случае воспользуется его хронометражем, и это последнее обстоятельство придавало делу особенную важность и значение.

Стан так и не пустили до конца смены; Егор знал, как эту долгую остановку переживал отец, — он в подобных случаях выходил из цеха мрачным и весь вечер дома был невесёлым, — Егор знал всё это, и нервозность отца передалась ему на расстоянии: он неохотно шёл на пульт, где висела его чистая куртка. Заодно хотел сказать отцу, что задержится на комсомольском бюро, но отца на пульте не оказалось; он пошёл к слесарям и вместе с ними исправлял блок фильтров. Егор хотел спуститься туда, но Феликс подхватил его за локоть, повёл в самый конец цеха, где на втором этаже, над бытовками, размещалась комната с табличкой на двери: «Цехком комсомола».

— Заседание бюро, — сказал Феликс, нажимая на последний слог. — Вот уж чего не переношу, так это заседаний.

— Я тоже, — согласился Егор. — Секретарь-то у вас, поди, строгий? Кто он, ваш секретарь? — Настя! Ты что, не знаешь? Да ты никак беспартийный?..

— Комсомолец. Но только... на учёт ещё не вставал.

Егор заметно смутился; два месяца, как в цеху работает, а на комсомольский учёт встать не удосужился. Думал, удивится Феликс, но тот будто и не слышал; размашисто шагал вдоль линии, оглядывал клети, валки, часто дёргал Егора за руку, говорил: «Смотри, моторчики — загляденье! Москвичи сработали, на заводе Ильича». Или показывал на валок: «Кто-то крутнул и ушёл, а валок вертится. Подшипнички! Час будет крутиться». И с гордостью добавлял: «Тоже москвичи сработали. На Шарике!»

— Что значит — Шарик? — спрашивал Егор.

— Шарикоподшипниковый завод. В Москве такой есть. На весь мир известный.

Феликс все известные ему заводы называл ласково, уменьшительными именами.

Когда Феликс и Егор вошли в технический кабинет, Настя уже сидела на председательском месте. По бокам от неё справа и слева расположились члены бюро цеховой комсомольской ячейки: парень из бригады электрослесарей, рослый, с чёрными, как смоль, кудряшками волос, с тонким красивым носом и добрыми чёрными глазами. «Цыган», — подумал о нём Егор, приветствуя его кивком головы и безуспешно силясь припомнить его фамилию. Сидевшая слева от Насти девушка, тоже рослая и кудрявая, доверчиво, как старому знакомому, протянула Егору руку и назвалась Татьяной.

— Мы с вами уже встречались, — припомнил Егор.

— На Больших весах, — улыбнулась Татьяна. — Вы приходили ко мне и что-то записывали в блокнот.

Настя, всё время как бы приглядываясь к Егору и оценивая, на что он способен, спокойно проговорила: — Завтра комсомольское собрание. Речь пойдёт о том, что вы, Егор, хорошо знаете.

Лаптев вопросительно взглянул на Настю. Недоумение отразилось и на лицах Феликса, Татьяны и Цыгана. Немудрено и удивиться: Егор Лаптев лишь два месяца работает на стане, а уже успел что-то хорошо узнать.

— Я говорю о вашей записной книжке, — продолжала Настя, не отрывая взгляда от Егора. — В ней хронометраж, все болезни стана.

Она говорила серьёзно, доверчиво, мягко улыбаясь уголками губ. Дружеская доверчивость невольно передалась сидевшим возле Насти Татьяне и парню, похожему на цыгана; они как-то сразу прониклись к Егору симпатией и так же, как и Настя, ждали от него согласия. Но тут заговорил Феликс:

— Братцы! — сказал он с чуть заметным раздражением. — Хронометраж Егора — дело полезное, об этом ему и академик Фомин сказал, но не стройте иллюзий! Глупо думать, что в Егоровых записях сосредоточен научный анализ, единственно верный и справедливый. Истина конкретна, каждый факт требует не просто записи, фиксации, а серьёзной проработки.

— Мудришь, Феликс, говори проще, — перебил Бродова кудрявый парень.

— Мы можем повредить делу, — продолжал Феликс, не замечая реплики товарища. — Раззвоним в колокола, поднимем тревогу и собьём с толку людей, которые давно изучают неполадки на стане.

— Кто эти люди? — спросила Настя.

— Конструкторы из Ленинграда, из Москвы... Я сам их видел. Знаю в лицо. Наконец, академик Фомин...

— Конструкторы заняты своими делами, — перебила Феликса Настя. — Каждого интересует свой узел, свой механизм... Я тоже многих знаю. Общей картины ни у кого нет.

— У Егора есть, да? — Феликс обвёл товарищей потемневшим взглядом. И, качнув головой, добавил: — Он электронику кочергой прощупывает.

— Ну знаешь! — вскочил кудрявый парень. — Я бы за такие вещи... Он взмахнул кулаком и задержал его, точно нацеливался ударить по краю стола. Скулы его резко обозначились и побелели. Брови сошлись у переносицы, глаза сузились. Егор, сидевший рядом, взял его за плечо и твёрдым голосом проговорил:

— Феликс прав. Картина у меня неполная и... не научная. Я не инженер, не техник — это верно. К тому же, записывал неполадки только в одной смене. Но теперь... я постараюсь дополнить записи. Где чего не пойму, спрошу у знающих.

— А я не могу понять Феликса, — заговорила молчавшая до сих пор Татьяна. И, повернувшись к Бродову, спросила: — Ты что — против участия комсомольцев...

— В чём? — перебил её Феликс.

— В устранении неполадок. И вообще: во всех делах на стане?..

— Можно подумать, — поддержал Татьяну кудрявый парень, — что во всех дефектах на стане твой родной дядя повинен.

Феликс при этих словах откинул назад голову, будто получил удар в спину. Настя, давшая ход спору, но затем не принимавшая в нём участия, всё время думала о том, как избежать личных моментов и пристрастий в обсуждении вопроса о подготовке комсомольского собрания. Она с первых же реплик Феликса уловила тайную причину его раздражения.

Как инженер, она понимала, куда направлен удар Егорова хронометража; и, конечно же, Феликс не хуже её видел направление этого удара. Фиксируя остановки стана, Егор, как следователь, шаг за шагом, вскрывал несостоятельность приборной оснастки — той самой системы автоматики, которую проектировал институт, возглавляемый братом Феликса Вадимом Бродовым.

В то же время, документальные записи Егора лучше других аргументов подтверждали техническое совершенство механических систем стана. И Настя начала сомневаться: имеет ли она право использовать своё общественное положение в интересах дедушки, хорошо ли для неё поднимать комсомольцев цеха на устранение слабых мест в системе автоматики стана, а следовательно, и на развенчание некоторых авторитетов из НИИавтоматики, противников академика Фомина.

Помимо её воли беседа принимала для неё неприятный характер, она хотела бы вывести разговор из этой колеи, но не знала, как это можно сделать. По характеру речей и по выражению лиц она могла заключить: что кроме неё один лишь Егор понимает истинную подоплёку Феликсова протеста, и оценила выдержку Лаптева, его такт и умение смирить свои страсти.

Он, конечно, понял бесцеремонный намёк Феликса на отсутствие у него технической подготовки, — его, конечно ж, больно задела эта обида, но он оказался умнее Феликса и не пошёл на скандал. Именно так поняла поведение Егора Настя и оценила его; Лаптев в одну минуту вырос в её глазах: она втайне радовалась такому открытию. Заговорила просто, как будто ничего здесь не произошло:

— Егор, выступи на комсомольском собрании. Мы будем подключать к делу всех комсомольцев. Уверена, что твои записи помогут нам лучше уточнить слабые места на стане. Всё! По домам.

И, уже выходя из-за стола, сказала Егору:

— А вы, Егор Павлович, ещё не вставали на учёт. Давайте-ка ваш билет.

Егор подал Насте комсомольский билет. Она, разглядывая фотокарточку и сличая её с оригиналом, проговорила:

— Будем считать, что нашего полку прибыло.

4

Комсомольское собрание в прокатном цехе подходило к концу. Настя Фомина хотела первым после докладчика увидеть на трибуне Егора Лаптева и тем задать тон собранию, но как только начались прения, комсомольцы дружно, один за другим, стали подходить к трибуне и говорить о том, что их волнует. А волновали комсомольцев частые остановки на стане, прерывистая, неритмичная работа. И все как один, не сговариваясь, указывали главную причину простоев: дефекты в системах управления и контроля производственных процессов.

Говорили горячо, но не всегда ораторы умели назвать точные причины, выявить закономерность. И тут под занавес к трибуне подошёл Егор Лаптев. Комсомольцы насторожились, подняли головы. Новичок в цехе, сын Павла Лаптева — а ну-ка послушаем, что он нам скажет? Неожиданно для всех Егор начал с возражения всем предыдущим ораторам.

— Крепко тут досталось приборчикам разным, — заговорил Егор тоном, в котором меньше всего было официальности. — А ведь за каждым прибором — человек, изобретатель. Слышал я, в институте, где создавалась для стана система автоматики, много есть именитых учёных, достойных, уважаемых людей. Как бы нам не обидеть их понапрасну...

В задних рядах раздался голос кудрявого парня:

— Тоже... адвокат нашёлся!

— Я случайно разговор инженеров слышал, — не обращая внимания на реплику, продолжал Егор. — Спор они вели: кто больше в неполадках стана виноват — конструкторы стана или те, кто разными приборами его оснащал? Я тогда подумал: кто же, как не мы, рабочие, можем судить о работе приборов? Мы в этом споре помочь должны.

И снова кудрявый не вытерпел. Крикнул Егору:

— Прочитай свою книжицу!

Егор подумал: «Хороший парень. Настя так и не познакомила нас. Ничего, мы с ним ещё друзьями станем».

— А что, и прочитаю.

Егор достал из кармана куртки блокнот, стал неторопливо листать страницы. Между делом сказал:

— Два месяца работаю на стане, а уже успел мемуары написать.

Он читал свои записи, и перед людьми вставала картина капризов стана, подкреплялась целой системой фактов. Люди видели главную болезнь: автоматика.

И когда Егор, закончив читать записи и положив блокнот в карман, предложил обратиться к учёным московского НИИ автоматики и конструкторам своего завода с просьбой выделить бригады для исправления слабых мест в системе автоматики, все зааплодировали ему и закричали: «Правильно, Егор! Надо сообща действовать!..»

Аплодировала Егору и Настя. Теперь она видела, что так и должен был поступить Егор — выступить не в начале собрания, а в конце. Она была довольна и тем, как прошло собрание, и тем, как выступил Егор, и не замечала Феликса, сидевшего в небрежной позе, с недоброй иронической усмешкой на лице.

5

«Сегодня во Дворце культуры молодёжный вечер». Егор при взгляде на объявление обрадовался: «Там будет Настя!» Он нетерпеливо прошёлся в одну сторону по линии стана, в другую, потом приставил клещи к раме «Видеорук», облокотился на угол телевизора. Стан только что остановили. Он позвонил отцу, тот сказал причину остановки и посоветовал собираться домой.

И вот сирена, конец смены. Не заходя в душевую, а только переодев куртку, Егор отправился домой.

Возле трубы, у которой встретил Настю-Алёнку, — труба поднялась во весь рост, и возле неё теперь никого не было, — остановился, посмотрел вверх, на самый венчик. Улыбнулся, вспомнив подробности встречи. Затем вышел из завода и по липовой аллее зашагал домой. А через два часа он уже был у входа в заводской Дворец культуры. В надежде встретить знакомых ребят, остановился, посмотрел по сторонам.

«Настя будет с Феликсом», — подумал Егор и, чтобы рассеять тоску, сам себе твердил: «Чего же ты хочешь, дуралей! Они друзья, они ещё в школе дружили — может быть, они любят друг друга». На заседании бюро Егор увидел их чужими, там между ними пробежала кошка, — там столкнулись интересы брата Феликса и Настиного деда. Но в жизни бывает всякое. И если они любят друг друга... «А если у них нет любви?..»

Егор подошёл к липе, остановился. Над головой старчески скрипели чёрные ветви. Егор, приминая носком ботинка снег, вспомнил о Настиной подруге, Алёнке. Сквозь жалобные вздохи ветра ему доносился Настин голос: «Вон, слышишь: Алёнкой кличут». Не видел Егор Алёнку, но верил: Алёнка сильная, смелая. Вот теперь на другую стройку укатила. И ещё верилось: Алёнка красивая. Она, как Настя, красивая и умная.

Голые, обледенелые ветви липы тихо позванивали на ветру. По широким ступенькам во Дворец культуры поднимались пары. Егор не торопился идти на вечер. Он всё глубже втягивал в воротник шею, уходил в мир невесёлых дум.

— Ба! Да тут наш знакомый!..

Егор не сразу сообразил, что перед ним — Феликс и Настя.

— Пойдём с нами, — предложила Егору Настя. — Сегодня в Голубом зале молодёжный вечер.

— Что ты его тянешь, — раздался за спиной Насти голос Феликса. — Он тут дожидается кого-то.

— Нет, нет, я никого не жду, — возразил Егор Феликсу. И близко подступил к Насте: — Вы серьёзно меня приглашаете?

— От чистого сердца.

В Голубой зал Дворца культуры они вошли втроём. Облюбовали место у окна и, пользуясь толчеёй в зале, прошли к обитой зелёным сукном лавочке. Тут кто-то позвал Бродова.

— Феликс, сюда! Объяви номер!..

Бродов словно бы только и ждал этого зова: сорвался с лавочки и затерялся среди молодёжи. Из середины зала кто-то кричал: «Эй, ребята с гитарами! Здесь будет сцена, здесь!.. Девушки, кончайте вязать шарфы...»

Молодёжь в середине зала задвигалась быстрее, появились высокие парни с гитарами, и Феликс, взойдя на какое-то возвышение, поднял вверх руку, запел:

— А мы просо сеяли, сеяли...

Повернулся к гитаристам: — Сюда, ребята! Ну!.. вскинули гитары. И... раз!А мы просо сеяли, сеяли...

Гитаристы ударили по струнам и запели. Они пели старинную игровую русскую песню — её недавно разучили во Дворце культуры — но здесь её пели не так, как её иногда исполняют певцы-профессионалы или хоры — пели на свой лад, в быстром темпе, на манер джазовых весёлых мелодий. Феликс был в роли дирижёра и конферансье — он то поворачивался к музыкантам, взмахивал руками, то подступал к ближайшему кружку молодых людей, заставлял их петь — и песня то в одном месте вспыхивала, то в другом...

Кружок, в котором очутились Егор с Настей, Феликса не интересовал, он на них не смотрел, а когда наступил момент танцев, он метнулся в сторону Насти, но пригласил не её, а другую девушку и так же демонстративно, не взглянув ни на Егора, ни на Настю, пошёл по кругу, увлекая за собой другие пары.

Егор старался понять, что всё это значит, пытливо поглядывал то на Феликса, то на Настю, искал в глазах Насти беспокойство и страдания влюблённой — должна же её мучить ссора с дорогим человеком, но Настя не мучилась. Наоборот, с весёлой улыбкой смотрела на танцующих... Феликс, выйдя из круга, захлопал в ладоши и стал кричать: «Танцуем и поём!.. И... раз!.. И... два!..

А мы просо сеяли, сеяли...

Гитаристы отчаянно бьют по струнам. Феликс машет руками и что-то кричит, но голоса его и даже звука гитар не слышно. Всем хорошо и радостно — все поют и танцуют.

Егор танцевал с Настей. Теперь ему не казались неуместными слова песни о просе, о том, что кто-то, где-то его сеет — он, как и другие, весь во власти ритма. Настя танцевала с азартом, то отскакивала от него, то приближалась, мягко и плавно плыла по кругу... Егор любовался счастливым блеском Настиных глаз, её доверчивой, милой улыбкой, готов был забыть свои сомнения и тревоги, но его сердце обжигала одна мысль: «Не про тебя Настя!.. Другому принадлежит... тот, другой имеет на неё право...».

Весь вечер к Насте подходили девушки, ребята — она танцевала с ними. Однажды она подвела Егора к ребятам, среди которых был бригадир строителей — знакомый Егору ворчун. Настя, обводя взглядом ребят, сказала: — Алёнкина бригада.

Егор поклонился, хотел было спросить, где Алёнка, но про себя подумал: «К чему спрашивать? Я ведь её не знаю».

Танцы кончились около полуночи.

— Я домой, — сказала Настя. — До свидания, Егор. С вами весело. И танцуете вы хорошо.

— Если не возражаете, я вас провожу.

Егор и Настя шли домой по ярко освещённой аллее заводского посёлка. Говорили о разном, но ни слова о заводских делах. И только когда на середине дороги их нагнал Феликс и с нарочитой, деланной весёлостью схватил обоих за плечи, Настя сказала: — Вот, кстати, и Феликс. Итак, Егор выступает на общезаводской комсомольской конференции, и мы поддерживаем его предложение.

— Какое предложение? — удивился Феликс.

— Я всё о том же, — спокойно пояснила Настя. — Обратимся с письмом к комсомольцам столичного института. Может, напрямую, а может... через газету.

— Извините, но это азиатчина! — выпалил Феликс. — Публично чернить лучший в мире прокатный стан — это только мы умеем!

Феликс круто повернулся и зашагал в другую сторону. Настя посмотрела ему вслед, спокойно проговорила:

— Знаем причину твоих святых негодований. А мы всё-таки напишем. Напишем, Егор, а?..

Они стояли посредине сквера под неоновым фонарём, разливавшем далеко вокруг синевато-молочный свет. Мимо проходили запоздавшие пары, стайки молодых ребят и девушек будили уснувший город раскатами беззаботного смеха. Настя доверчиво, дружески смотрела на Егора и ждала ответа. Она знала, Егор ответит положительно, но ей сейчас надо было убедиться, так ли горячо и заинтересованно настроен Лаптев-младший, как и она, как Лаптев-старший, с которым Настя часто говорит о делах на стане.

— Ты размышляешь, Егор? У тебя есть сомнения?

— Нет, нет, что ты... что вы, Настя!

— Ты можешь обращаться ко мне проще — на ты. Мы же одногодки. И, кажется... друзья.

Настя тронула его за локоть. И тут же отвела руку, чуть отстранилась, будто поняла вдруг, что переступила порог дозволенного, или испугалась, что Егору её жест не понравится. И действительно, на лине Егора отразилось едва уловимое неудовольствие, грустная задумчивость. Но только вызвана эта мимолетная грусть была не жестом Насти, а её фамильярным разрешением обращаться к ней на ты.

Внимательный, тонко чувствующий Егор уловил в её тоне дружескую снисходительность, участие старшего, желание наладить с ним деловой союз. Встретив её взгляд, он вспомнил, как точно так же пристально она посмотрела на него у трубы, но только тогда в её черном, сверкающем отблесками огней, взгляде, была озорная весёлость, и в голосе, и в смехе буйство юной натуры.

— Не понимаю, — отступила Настя от Егора. — В чём ты сомневаешься?

— Я не сомневаюсь. Я только думаю, как всё это лучше устроить.

Настя уверенно взяла его под руку, повела за собой.

— Ты знаешь, чья это идея... с письмом в газету? Твой отец предложил. Мне нравится твой отец. Я просто влюблена в него.

— А мне твой дедушка. Так что у нас... любовь взаимная.

— Дед у меня замечательный. Я иногда думаю, Егор, сумеет ли наше поколение выделить из своей среды такие могучие натуры, как твой отец и мой дедушка. А что если изменились, измельчали наши души, потеряли интерес к борьбе, что если мышцы у нас слабее и борцовский дух мы не приобрели? Тебя не посещали подобные сомнения?..

— У нас в армии старшина был в роте, так он прямо говорил: закормили вас. Потому и строя хорошо не держите, и песня не летит под небеса. Как мухи сонные.

— А вы?.. Что вы ему говорили?

— Смеялись над ним. Конечно же, никто из ребят не разделял его философию. Нам его слова даже слушать было не обидно, так далеки они от истины.

Настя шла тихо, опустив голову. Слушала Егора, не перебивала. А он, воодушевлённый её вниманием, продолжал:

— Это верно, что не каждый из нас скоро находит своё место в строю. Иные смотрят в небо и думают, что только там, в далёком космосе, есть место подвигам.

— Я понимаю тех... кто смотрит в небо, — призналась Настя. — Тоска по подвигу, жажда необыкновенного внушены нам самой эпохой. Мелочный эгоизм нам известен лишь по книгам. В жизни мы видим другое — людей, подобных твоему отцу.

— Ты пристрастна к нему, — засмеялся Егор. — Сказала же, любишь...

— Погоди, Егор, — заговорила Настя серьёзно. — Я хочу сказать тебе что-то важное. Знаешь, какое открытие я сделала недавно, — с тех пор, как начала работать на новом стане и узнала твоего отца?.. Я открыла для себя удивительного человека. В нём столько доброты, честности — в душу смотрись, как в зеркало. Я раньше много слышала и читала: рабочий класс, рабочий класс, а вот что это такое, только здесь поняла. И благодарю судьбу, что именно с рабочими людьми она мою жизнь связала.

Егор снисходительно улыбался, слушая горячую взволнованную речь Насти. Он по-своему истолковывал её слова — ей была в новинку среда простых людей; не любящие кривить душой, они пришлись ей по душе.

Настя продолжала:

— Как-то я поднялась к твоему отцу на пульт. Стан не работал, и Павел Иванович сидел в уголке на круглом стульчике, Он подвинул к себе второй стульчик и усадил меня. И не успели мы с ним словом перемолвиться, как на пост вошёл высокий со шрамом на лице мужчина. На лацкане пиджака депутатский значок. Я ещё подумала тогда: какой-то начальник, должно быть, из Москвы. А Павел Иванович в эту минуту смотрел на линию стана и не замечал вошедшего.

А когда увидел — поднялся, поздоровался с ним, назвал его Василием Васильевичем. И меня представил вошедшему, сказал: «Старший вальцовщик, Настасья Юрьевна, внучка академика Фомина — помните, я вам рассказывал». Василий Васильевич повернулся ко мне, назвал свою фамилию. Я, между прочим, её не расслышала — задал мне какой-то пустяшный вопрос, а потом снова к Павлу Ивановичу. И так они увлеклись беседой, что обо мне совсем позабыли.

— Кто же это был?

— Не знаю. По-моему, из министерства. Может, из ЦК. Не о том суть. Смотрела я на них и думала: а ведь Павел Иванович хоть с самим министром будет так разговаривать — с достоинством, без тени подобострастия.

— Не вижу тут особой доблести.

— Нет, нет, погоди, Егор. Я, наверное, рассказать не умею. Не могу выразить то, что чувствую. Нам в школе, а затем в институте о красоте человека много говорили. А что она такое, эта красота, я не очень хорошо понимала. А тут вдруг увидела: пустяк, может быть, а меня поразил. Если он здесь такой — подумала о Павле Ивановиче, — значит, и всюду, везде. Мне тогда его военные подвиги стали понятны. И вообще... многое в рабочем человеке для меня открылось.

Она помолчала с минуту.

— В людях я больше всего независимость ценю. Их гордость, достоинство. Мне это дедушка внушил. Всегда говорил: «Голову держи прямо, не клони ни перед богом, ни перед чёртом, а человека уважай. Хорошего, конечно». И с детства видела, как он огорчается, хмурит брови, если перед ним заискивает кто-нибудь. И, наоборот, всегда радовался человеку вольному, гордому.

Егору приятно было слушать Настю, хотя он и не очень-то понимал её восторги, тайно улыбался её горячности, говорил себе: «Простое дело, а ей в диковинку». В другой раз и сам удивлялся: «Вот уж не подумал бы! Инженер, старший вальцовщик, а всё как чувствует тонко». Спросил Настю:

— Ну а тот... со шрамом...

— Он на прощанье всё повторял твоему отцу: «Ты это, Паша, на коллегии расскажи. Мы тебя, пригласим, слышишь?..»

— Постой, постой, — остановился Егор. — Так он и сказал: «На коллегии?»

— Так и сказал. А что?

— Отец-то выходит, не спроста заставил меня записывать болезни стана. Ну, хорош! Не сказал, что для коллегии нужно.

— А, может он ещё официально не получил приглашения, — вступилась за Лаптева-старшего Настя.

— И то верно, — согласился Егор. — Хорошо, если бы пригласили. Пусть знает высокое начальство, чем живём-дышим.

Про себя Егор решил: «Я теперь до корня добираться буду».

Подошли к белому пятнадцатиэтажному дому, стоявшему, как на ногах, на квадратных столбах. Этот дом в городе был построен как экспериментальный. Заглядевшимся на него людям он как бы говорил: «Стою, как видите. Могу и ходить научиться». Насте давно выделили здесь квартиру — в расчете на то, что и дед её будет тут останавливаться.

— Я дома! — весело сообщила Настя. — В гости не приглашаю, теперь уже поздно, а в другой раз прошу.

Она протянула руку Егору, крепко пожала её и скрылась в дверях подъезда.

6

Бродов, наконец, заехал к своему фронтовому другу Павлу Лаптеву.

Жена Лаптева Нина Анатольевна встретила Бродова просто, со сдержанной улыбкой, как старого, дорогого знакомого, но в чём-то провинившегося. В доме Лаптевых Вадим как будто был своим, равным, и даже будто бы не пропадал надолго, потому хозяева не задают никаких вопросов, не ахают, не охают: Павел сидел напротив за столом и внимательно разглядывал друга, изредка качал головой, говорил как бы сам себе: «Ну ты изменился, Вадим, поседел и весь как-то окреп, округлился, — вид у тебя стал важным».

Поворачивался лицом к кухне, кричал: «Нин, ты скоро там?» И опять рассматривал друга, словно редкую фотографию. Нина время от времени выходила из кухни, доставала что-нибудь из серванта, коротко взглядывала на гостя, улыбалась просто и душевно.

Нина — вторая жена Лаптева, первая у него умерла вскоре же после женитьбы — это Вадим знал, и теперь видел, что жена у Лаптева молодая — ей не больше тридцати пяти лет. Ходила она бесшумно, плавно. Очень она была красива, жена Лаптева — прямая, с длинной талией, белыми волосами и румяным лицом.

Не от такой ли вот северной неброской красоты, — подумал Бродов, — пошла мода белить и «серебрить» волосы, как делают его жена Ниоли и дочка Жанна. Вспомнив о жене и дочери, он стал невольно сравнивать Нину с Ниолей, с удовлетворением отметил, что Ниоли изящней, женственней, она следит за речью, манерами, может быстро оценить внезапно сложившуюся обстановку и повести себя подобающим образом; то есть так, чтобы люди чувствовали, что она жена большого человека, и что к высокому положению они с мужем пришли не случайно.

Бродов ценил это качество в своей жене, он втайне благодарил судьбу за то, что ещё в институте встретился с Ниолей. Её отец помог Вадиму после института остаться в союзном министерстве и вскоре занять видное положение в одном из управлений, начальником которого был приятель тестя.

Впрочем, думая о Ниоле, он поймал себя на мысли, что старается оправдать её перед самим собой, защитить от критических ноток, которые хотя и слабо, но уже возникли в его сознании, и рождались они от сравнения Ниоли с Ниной, её естественной привлекательной простотой, её смущённой улыбкой, идущей от искреннего, уважительного отношения к людям.

Он не однажды подумал: «Такую бы картину, да в дорогую раму, в обстановку Ниоли, её среду, наряды...» Поймал себя на мысли, что думает только о хозяйке.

— Ну что ты на меня так смотришь? — сказал Павлу.

— Ищу прежнего Вадима.

— И как — находишь?

— Важный ты стал. Как же — директор!.. И бороду отрастил. Нин, ты посмотри, какая у него борода!..

— Да и ты, по слухам, не из последних? — как-то деланно и не своим голосом проговорил Бродов. И при этом тронул пальцами бороду, словно желая удостовериться, на месте ли она.

— Нет, конечно. Стан-то у нас, говорят, самый мощный в мире. А я главный оператор — тоже шишка!

Последними словами Павел как бы снял налёт хвастливости со своей речи, но чувство гордости своей профессией и своим делом Павел не скрывал. Слова «... самый мощный в мире» он говорил с явным нажимом.

Этими словами он как бы объяснял, оправдывал резкую, грубо обнажённую телеграмму, которую там, в Москве, после Учёного совета, послал Вадиму. Как бы говорил: «Со станом шутить нельзя».

Но Бродов о телеграмме — ни слова. Будто и не получал её. Для него было странным и неприятным присутствие здесь же, за широким квадратным столом, всей семьи Лаптева: по правую сторону от него сидел Егор, сын от первой жены; он хоть и редко включался в беседу, но принимал в ней участие; слушал внимательно, смеялся, когда было смешно, и насупливал тёмные отцовские брови, когда речь шла о серьёзном, важном, или когда фронтовые друзья вспоминали товарищей, павших в бою.

Тарасик, трёхлетний карапуз, сидел на коленях у отца, смотрел на гостя, как на диво, синими мамиными глазами и уж, конечно, ни под каким бы предлогом не оставил компанию, не увлёкся бы другими делами. Десятилетняя Ира была важнее и серьёзнее других, она помогала на кухне маме, но время от времени подходила к отцу, прижималась к его плечу, а то садилась на стул и бесцеремонно, с детским простодушием смотрела на гостя.

Вначале Бродова раздражал демократизм семейства Лаптевых, но вскоре он отнёс это к отсутствию должного воспитания и перестал обращать внимание на ребят. Однако он пересмотрел и эту точку зрения и стал склоняться к другому заключению: заметил взаимное доверие и чистоту отношений в семействе Лаптевых.

«Ведь они знали о моём предстоящем визите, — думал Бродов, — И вот теперь встречают меня, как своего человека. Да, конечно, думал Бродов, это несомненно так, и это как раз то, что отличает семью Лаптева от моей семьи. У нас во всём дух обособленности — я не знаю друзей Ниоли, Жанны и сына Аркадия. Им нет дела до моих друзей...

Бродов невольно представил, как бы встретились они с Павлом в его собственной квартире на улице Горького в Москве, — конечно, Ниоли была бы рада, и дети хорошо бы приняли фронтового друга, но, пожалуй, никто бы из семьи Бродова не проявил такого интереса к беседе друзей, их воспоминаниям; никто бы не сидел вот так кружком — если бы даже их просили об этом! — и тут уж дело, конечно, не в воспитанности, ни в высоко развитом чувстве такта, а в отношении к отцу, его миру, во взаимоотношениях членов семьи друг к другу.

Думая об этом, Бродов мысленно выругал себя за проклятую привычку к самоанализу. «Так же бы обрадовались нашей встрече!» — ругнул себя в сердцах и отмахнул навязчивые мысли, стал спрашивать Павла о стане.

— Ты бы рассказал, как идёт стан. Вернее, как он стоит. А?.. Он ведь больше простаивает. У нас, в Москве, много говорят о его несовершенстве. Ругают Фомина, его манию к станам-великанам. Старик, по слухам, благоволит к тебе. Ты вроде главного испытателя станов — знаешь, как у авиаконструктора есть свой любимый лётчик-испытатель?..

Лаптеву понравилось сравнение оператора с лётчиком-испытателем; он мысленно перенёсся в цех, окинул взглядом стан с летящим по рольгангам огненно-белым листом. Самолёт — что?.. Ну, скорость, ну, опасность — всё, конечно, есть, а тут стан, громада!.. Силы в нём, пожалуй, больше будет, чем во всех лошадях мира, — каково-то одному человеку вожжи в руках держать!.. Лошади несут, скачут во весь опор. Попробуй ошибись.

Павел бы хотел обо всём этом сказать своему другу, да боялся, как бы в хвастовстве не обвинил его товарищ. К тому же и не мастер он говорить высокие слова. Нет, не скрытный человек Павел Лаптев, не таится он от своих друзей — и хоть перед каждым встречным он не стал бы выворачивать душу, но перед другом он готов и открыться. Да вот беда: не спор он на язык. Не может, как другие, живописать словами.

Иной и анекдот расскажет, шуткой-прибауткой сыпанёт, и всё в лыко, «не в обиду и тягость, а в умиленье и радость», а ему, Павлу, не даётся красное слово. Вот и придерживает он язык за зубами. Зато не излитое в дружеской беседе долго торчит занозой в сердце, и томит душу, и мутит. Иной раз и спать не может от избытка чувств — всё равно каких: горьких или счастливых. Тут бы ему открыться настежь — жене ли, сыну или другу — ан нет, не любит он в слова переливать чувства.

— Однако позволь! — очнулся от своих дум Павел, — Какая мания? Кто ругает старика?.. За какие грехи?..

Тарасик потянулся к уху отца, тихо, горячо зашептал: — Пап, какой старик?.. Тот длинный... На спине меня катал?..

Нина взяла у отца сынишку, понесла в другую комнату. Бродов проводил её взглядом; Нина, как магнитом, тянула взгляд Вадима, и он не мог от неё оторваться. Там, в другой комнате, ловким движением подбросила она к люстре мальчика, — и платье, плотно прильнув к телу, обозначило прямую сильную спину. И вновь с ней рядом Вадим увидел Ниоли: мелкие шажки, маленький хрупкий носик, фарфоровый цвет лица. И сутулая, как у девочки-подростка, спина. «Сутулая?.. Но разве моя Ниоли... Да, да, — в чём же ты сомневаешься?.. Да разве ты раньше не замечал?.. И маленькая, и сутулая... Она у тебя кукла. Фарфоро-сахарная кукла...»

— Так извини... — заговорил Вадим. — Ах, да — кто ругает? Обыкновенно, кто — противники!.. Истина она, Паша, в спорах рождается. Одни — за, другие — против... Наука!

Павел помрачнел, как-то криво, недобро улыбнулся и метнул на друга огонь потемневших глаз.

— А ты, Вадим, к кому примыкаешь — не к тем ли... противникам стана?..

Бродов узнавал прежнего Лаптева — взрывистого, горячего — то чувствительного ко всему доброму, красивому, то в одно мгновение могущего превратиться в бойца. Уж кто-кто, а Бродов-то знал своего командира.

Вадим не торопился отвечать, выискивая помягче выражения и думая, как бы неосторожным словом не взбеленить Павла. Его неожиданно осенила мысль: Павел на другом берегу, на берегу противника. Узнай он моё отношение к фоминскому стану, пожалуй, начнёт борьбу — так начнёт, не дай бог!..

Бродов представил на миг, что перед ним не Павел, а незнакомый человек, и рядом с этим незнакомым металлургом сидят другие, — и все они, так же, как Павел, верят в фоминский стан, и как Павел, не верят Бродову. И что поразило Бродова больше всего: его фронтовой товарищ, будучи рядовым в семье металлургов, имеет своё убеждение в делах, далёких от повседневного мира рядовых, он и судит о стане как инженер... А что, как если и другие рабочие понимают суть технических баталий, если они сердцем чувствуют полезное для себя дело?..

Бродов, как обычно, стал подвергать сомнению свои выводы, и уже через минуту-другую от них не осталось следа. Он внутренне посмеялся над ложной тревогой. «Чепуха какая-то!.. Ты как та пуганая ворона — куста боишься».

Павел, не дождавшись ответа, уверенным голосом продолжал:

— Новому стану — цены нет. Вот автоматика — дрянь! Приборчики разные, щитки-панельки. Они-то нас и держат. Гирями на ногах повисли!..

«Всё такой же», — подумал Бродов о Павле. Вспомнил, как в войну, в землянках, в дождливую погоду, лётчики, лёжа на нарах, вели неспешные беседы, и как Лаптев, в отличие от всех, ничего не вспоминал, ни о чём не рассказывал, а лишь вставлял свои короткие реплики, бросал камни-слова. Обо всём хорошем говорил: «Цены нет». Если к самолётам кухня ехала, скажет: «Корм везут». Грубовато, но не пошло. Скажет, запомнишь.

— Тут недавно коммерсанты из-за границы были, — продолжал Лаптев. — Стан у нас хотят покупать, но без автоматики. Говорят, автоматику в Англии купят. А нам каково? Позор!.. В космос корабли запускаем, а тут от Англии отстаём. Англия!.. А, Вадим?.. Ведь это не наука наша виновата. Я в советскую науку верю. Стан наш к портачам в руки попал. Они тут напортили. Я так полагаю, ты этих портачей знаешь.

Слова-гранаты всё ближе ложились к цели. Павел бросал их, а сам думал: «Возьмём тебя, сучий сын, за бока, возьмём... Знаем мы, в каком гнёздышке вылупляются дефекты автоматики».

— Я-то их, конечно, знаю, — невесело улыбнулся Бродов, — Институты разные, лаборатории... Есть и головной институт — он основную часть работ по автоматике выполнял. Между прочим, я там директором, Паша.

— Так что же? — нажимал Павел. — Наука, что ли, наша не дозрела? Может, и впрямь англичане нас обскакали? Как немцы в начале войны с самолётами.

Помнишь, мы на ишаке[1] фанерном войну начинали, — скоростёнка едва за триста переваливала, а у немцев «мессеры» с металлической обшивкой и скорость полтысячи километров. Вот тут и угонись за ними. Ребята наши как свечки горели. Целый год ждали, пока «яки» наши да «миги» подошли.

Лаптев не торопился осуждать друга, он хотел спокойно во всём разобраться. Втайне надеялся, что Бродов разуверит его в прежнем мнении, представит в своё оправдание доказательства. И тогда бы он с лёгкой душой попросил бы у Вадима прощения. Сказал бы «А я и на тебя грешил. Извини за телеграмму. Вижу — не виноват ты».

— Тут иное дело, — в раздумье заговорил Бродов. — С автоматикой мы не отстаём от Англии, наоборот. Иначе не штурмовали бы космос, — дело тут, Павел, в другом. Что будет, если крылья истребителя удлинить втрое, а мотор оставить прежний, вместо фюзеляжа поместить трамвай?.. Нелепо?.. Да, такое и вообразить невозможно. Но представь: со станом случилось нечто подобное. Его размеры, скорость, усилия валков — всё вышло из пределов разумного, допустимого. Конструктор не согласовал его с системами управления...

Павел насупился, сжал на груди кулаки:

— Механическая часть стана выдерживает. Ты, Вадим, зря не греши. От перегрузок ещё не было поломок. Наконец, что ж Фомин? Он академик, авторитет у вас в науке.

— Потому и позволяет себе... не считается с нами, — подхватил Бродов. — Он и сам неуправляем. Эх, Паша!.. — Бродов махнул рукой:— Будь моя воля, я бы поубавил власть авторитетов!.. Надоели!.. Вознесут его на пьедестал, он и пошёл дрова ломать. А люди смотрят, умиляются. Как же — авторитет, голова!.. Пока-то, суд да дело, разберут!..

Вадим повернулся к Егору, настороженно, испытующе смотрел на парня:

— Они больше всех страдают, молодёжь!..

Бродов смотрел на молодого Лаптева, старался установить с ним контакт взаимопонимания. Парень не казался ему таким злым, агрессивным, каким представил его Феликс в разговоре сразу после комсомольского собрания. — Феликс информировал брата о готовящейся «бомбе» — письме в газету о том, как «зло, агрессивно» выступал сын твоего фронтового дружка». И ещё Феликс обронил такие слова: «...подзуженный отцом». И про дочку академика что-то говорил, словом, заговор отцов и детей.

Егор во всё время разговора молчал, но мысленно принимал живейшее участие в споре. Ему нравился столичный гость, и все его слова он принимал на веру; в них для него звучала новая эпоха, буйство горячих голов молодёжи, недовольство старым, отжившим, он даже в самом тоне Бродова, в его скептических минах и ужимках, когда речь шла о Фомине, — значит, о старине — в едва скрываемом раздражении, которое проявлялось всякий раз, когда отец пытался что-нибудь защитить от критики, — во всём Егор находил созвучье своим думам, взглядам на мир, своему настроению.

Бродов ни о чём не говорил определённо — не бранил старого, не судил настоящего, — и о Фомине он говорил такие слова, что не сразу поймёшь: принимает он его или отрицает; но в то же время в каждом его слове слышался скепсис, снисходительная ирония — всё то, что отличало глубокий ум, мыслящую личность. Егор верил: вот если бы дали волю таким, как Бродов, они бы все дела повели по-новому, и люди бы стали жить иначе, лучше. Особенно молодежи было бы тогда хорошо и вольготно.

Егор хоть и не вступал в разговор, но на ум ему по ходу беседы являлись слова, составлялись целые фразы. «Шутка ли, — комментировал Егор Бродова, — он директор московского института. Кого-нибудь там не поставят». Или, слушая отца: «Работяга!.. Что с него взять?..» В другой раз поднималась обида за отца: «А на фронте отец был ведущим! Командир!..» И потом, устремляя взгляд в сторону, размышлял о судьбе, о счастье, как оно по-разному светит людям.

И ещё одно обстоятельство отмечал про себя Егор: Вадим Михайлович умнее Феликса. Он добр и деликатен. Вадим Михайлович, как Феликс, не ругает пожилых людей ортодоксами, от него не услышишь Феликсовых фраз: «Вышел в тираж», «Предок... питекантроп...» Нет, ничего подобного Бродов-старший не говорит. Вадим Михайлович ратует за обновление, за реформы. Он весь в движении, весь устремлён вперёд, — он много знает и ещё больше хочет узнать. Нравятся такие люди Егору!

— К тому же, Паша, — продолжал Бродов, — денег у нас на всё не хватает: где густо сыпанут, где пусто. Что на виду — подтянут; тылы же разные, коммуникации — потом, да как-нибудь авось обойдётся. Так у нас в металлургии: знай, жмут на домны, мартены, прокатные станы — теперь вот конверторы в моде, а наше дело — пятое: оснастка, управляющие системы, приборчики разные... Деньги сюда не любят вкладывать, дают малыми порциями, вроде подачек.

Бродов последние слова произнёс глухо, невнятно, отвёл в сторону массивную голову. Он выбросил последний козырь — о нехватке денег, трудном положении возглавляемого им института. Свою речь он в одинаковой степени адресовал как Лаптеву-старшему, так и Егору. Знал, что не сам додумался Егор до хронометража; что по просьбе отца скрупулёзно записывал все остановки стана. Записывал не для забавы, не ради праздного любопытства — нет, не такой человек Павел Лаптев.

В войну у него каждая пуля попадала в цель, за каждым словом стояло дело. Лаптева приглашают на все совещания металлургов — даже всесоюзные! Он член бюро обкома партии. Конечно же, проинформирует членов бюро обкома, а секретарь обкома и директор завода будут приглашены на коллегию министерства, где предполагается обсуждать вопрос о начале строительства фоминского звена металлургического конвейера. Вот куда может попасть этот злосчастный хронометраж!..

Нетерпеливая фантазия Бродова уже рисовала картину заседания коллегии. Говорит академик Фомин, директор завода, секретарь обкома. Высказывают тревоги, опасения... «Автоматика хромает... Нужны другие решения». Министр смотрит на Бродова. Во взгляде его Вадим читает: «Не тянешь, мил человек, не тянешь...» А то вдруг фантазия представит ему картины иного рода. Тут — сторонники Фомина, комсомольцы, молодые учёные... Им только попади в руки письмо комсомольцев завода!..

Далеко заводили тревожные думы Вадима. И там, где-то в тупике, вставал перед ним вопрос: «Ты что же, Вадим, — тормозишь прогресс в металлургии?» Другой голос говорил: «Прогресс — хорошо. Какой резон выступать мне против поточной линии Фомина. Я — за, я — пожалуйста, да только бы уцелеть мне. Вот что важно — из седла не вылететь».

— Нет, Вадим, — не унимался Павел, — ты с больной головы на здоровую не вали. Денег у вас предостаточно, да, видно, расходовать их толком не научились. Тунеядцев много развелось, жучков-короедов. Я недавно ель в лесу видел. Высота поднебесная и ствол в полтора обхвата, а стоит она голая, мёртвая, — как чёрный крест. И по стволу желтоватые ручьи, словно слёзы горючие запеклись. Жук-короед на неё напал и сок-то изнутри выпустил. Как бы он, этот жучок, и твой институт не подточил. Вы там смотрите.

— Эх, Паша!— глубоко вздохнул Бродов. И, повернувшись к Егору, продолжал: — Со стороны всё кажется легко и просто, а попробуй, влезь в мою шкуру. Тут столько обстоятельств на поверхность выпрет.

Ход его мыслей перебила Ирина. Она вдруг встала из-за стола и, сказав: «Извините», — пошла на кухню помогать матери. Тарасик, игравший с самоходным трактором, тоже ушёл на кухню.

— Ну да ладно, Паша! — приободрился Бродов. — Всё — жизнь, процесс, движение. Придёт время, и мы поумнеем. Всё станет на свои места, и потечёт река жизни плавно. Красиво... И не будет у нас причины брюзжать. Беседовать будем только об искусстве, природе и любви. И ещё воспоминаниям будем предаваться — приятным, конечно...

Вадим кивнул Егору, улыбнулся. Он хотел поколебать Лаптева-младшего, внушить ему мысль, что ни одни работники института виноваты в погрешностях автоматики, что причина тут зарыта поглубже. Он заведомо говорил неправду и боялся, что Павел его уличит, выставит ему примеры в опровержение. Но Павел не знал этих примеров, хотя душой и не принял на веру утверждений друга.

— Вот ты говоришь, обстоятельства, — положив руку на плечо Вадима, упорствовал Павел. — А что на фронте у нас с тобой меньше было этих самых обстоятельств?.. Да в каждом бою, в каждую минуту... что там минуту!.. Глазом моргнуть не успеешь, а картина боя новая. И столько их, этих самых обстоятельств появится! Одно другого сложнее, опаснее. Не учтёшь одного — и крышка. И сам пропадай, и машина вдребезги. А ведь ничего, не сломили нас... эти самые... обстоятельства.

Бродов отстранился от стола, тяжело кивнул крупной головой. Мелкие морщинки у него на висках собрались в кустики, мясистые щёки дёрнулись, словно от физической боли. В глубоко посаженных тёмно-серых глазах пугливо ворохнулась тревога. «Нет, Лаптев всё тот же, он непримирим, он всё видит».

— Паша! Война — другое. Там один на один. Изловчился — пан, сплоховал — вались на землю червей кормить. На войне я солдат, а здесь — генерал. Голова кругом идёт: и то учитывай, и это — тылы, фланги, засады, минные поля... А ты идёшь. И не один. За тобой люди, сотни людей. Наконец, дело за тобой. Дело, Паша! И какое!..

Павел Лаптев нахмурился, широко расставил перед собой сложенные ладонь на ладонь руки. Задумался и Егор; тронули его искренний тон Бродова, дружеские задушевные слова. В эту минуту признания Вадим Михайлович не казался ему ни важным, ни умудрённым жизнью человеком; он был старым товарищем отца, и ему, фронтовому другу, поверял свои тайные тревоги.

Егор уже был готов понять Вадима Михайловича, поверить в трудность его положения — он уже втайне сожалел о своём выступлении на комсомольском собрании, но тут неожиданно сухо и жёстко заговорил отец: — Вадим, скажи прямо: ты хорошо знаешь проект конвейерной линии Фомина?

— Нет, не знаю хорошо его проекта.

— А проект тех... которые у тебя в институте?

— Институтский лучше знаю.

— Но как же ты можешь судить, который из них лучше?

— Я и не сужу.

— Нет судишь! — стукнул по столу кулаком Павел. — Знаю. Сам слышал — судишь!.. Там, на Совете, ты уклонился от прямого разговора. Но своим... институтским, дал понять: ты с ними. Ты боишься их. Вадим!.. И если я, послав тебе телеграмму, потом в какие-то минуты мучился сомнением, то теперь вижу: я был прав. Только я тебе не то слово написал. Ты не струсил, как однажды на фронте, а трусишь, пребываешь в этом постыдном состоянии постоянно.

Вадим встал из-за стола, нервным движением поправил галстук, тыльной стороной ладони вытер пот со лба.

— Если ты считаешь возможным...

— Да, считаю, Вадим! — поднялся Павел и опёрся о край стола туго сжатыми кулаками. Егор, испытывая стыд и неловкость, метнулся на кухню. Выглянувшая оттуда Нина Анатольевна тут же исчезла; она знала: в такие минуты к Павлу не подступайся. — Ты гость, но ты мне и друг! — продолжал Павел, стоя напротив Вадима и продолжая смотреть ему в глаза. — Ты знаешь, я правду людям всегда говорил в лицо и этой своей привычке не изменил и теперь. Обстоятельства, о которых ты мне говоришь, не должны корёжить наши души, вытравлять совесть, превращать человека в тряпку!..

— Вот ты уже и до оскорблений дошёл, — примирительно заговорил Бродов. Он отодвинул в угол комнаты стул, не спеша сел на него, положив руку на подоконник, и спокойным голосом позвал Лаптева-младшего:

— Егор, иди на поддержку! Твой отец тут меня заклюёт.

Егор вышел из кухни, сел на диван рядом с Бродовым, Павел кинул на сына быстрый незлобивый взгляд, но тотчас же перевёл его на Бродова и твёрдым голосом продолжил:

— Если тебе, Вадим, доверили корабль, веди его по курсу, а не болтайся бесцельно на волнах. Если же впереди рифы или море взбунтовалось, крепче держи руль, зорче смотри вперёд. А если коленки дрогнули — пиши: пропало дело. Так я понимаю государственную службу, Вадим. Чем выше вознесли человека, тем больше он мужества должен иметь. Гражданского мужества — понимаешь?..

Павел снова сел за стол. Вадим задумчиво смотрел в окно. Егор молчал.

— Хватит! Развесили нюни! — грохнул кулаком по столу Павел. И крикнул на кухню: — Хозяйка! Мечи на стол калачи! А ты, Егор, сходи за Шотой. И не говори, кто к нам приехал. Скажи, отец зовёт.

— Шота здесь? Гогуадзе...

Бродов старался выразить радость, улыбнуться, но голос его и жесты выдавали испуг. Он знал: Шота потерял обе ноги. Из-за него, Бродова, потерял. Но почему ликует его друг? Павел. Почему, с какой стати в глазах его, синих, как у ребёнка, пляшут счастливые огоньки?..

— Садись. Чего всполошился?

Вадим вдруг вспомнил: командир скрыл от Гогуадзе причины его ранения. Великодушно скрыл. И потом, конечно, не сказал. Иначе, с какой бы стати эти счастливые огоньки в глазах?..

Вадим выдохнул всей грудью воздух и опустился на стул. Вмиг забылись все резкие слова Павла, его командирские обнажённо-грубые нравоучения. Хотелось обнять Павла, сказать ему какие-то хорошие слова, но он только разводил руками, говорил:

— Шота здесь. Почему ты молчал!..

Вадим и Павел нетерпеливо поглядывали на дверь. Вот сейчас она растворится и войдет Шота. Они обнимутся и долго будут стоять вместе — три фронтовых друга — звено истребителей в полном составе.

* * *

В последнее время не часто, но всё-таки с Шотой случалось: бросит под кровать протезы обеих ног, сядет в «карету без вороных» и, гремя по асфальту подшипниковыми колёсами, глухо стуча деревянными брусками-вёслами, покатит к старому другу Акиму — такому же, как он, горемыке, и с ним, сидя под старым клёном, «всасывают» водку. И поют. Поют они тихо, не привлекая внимания зевак, — в песнях изливают боль неизбывной тоски.

Егор Лаптев подошёл к инвалидам, поздоровался, сел рядом. Шота положил ему руку на плечо, продолжал петь:

Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село...

Пели они хорошо, Аким был старше Шоты лет на пять, но, казалось, годился младшему другу в отцы. Иссечённое ветром и холодом лицо, набухшие от спиртного морщины выдавали жизнь нелёгкую, беспорядочную. Аким не имел протезов, всегда был на «карете». Иногда невесело шутил: «Ноги оттяпали под корень, не к чему крепить протезы».

Он, как и Шота, имел маленький автомобиль, выданный бесплатно государством, имел однокомнатную квартиру, как и Шота, был один, но даже зимой все дни проводил на воздухе. И так же, как Шота, Аким редко ездил в своём автомобиле. В прошлом командир танковой роты, имевший много орденов и медалей, он не носил наград и никогда не хвастался фронтовой удалью. И говорил он мало, не докучал людям, а когда встретится с товарищем вроде Шоты, на последнюю пенсионную трёшку возьмёт водку и будет пить, молчать, а если друг его запоет — подтянет песню.

Вот и теперь — они пели. И Егор запел с ними сильно, вольно:

Горе горькое по свету шлялося

И на нас невзначай набрело...

— Пой, пой, дорогой, — тряс Шота за плечо Егора. — Ах, как ты умеешь петь!.. Мне бы твой голос.

Аким налил Егору полстакана водки, отломил хвост засушенной таранки.

Шота, подвигаясь к Егору, блестя чёрными, влажными глазами, смешно вздёргивая кверху верхнюю губу с короткими, тщательно подстриженными усиками, горячо зашептал: — Не хочешь, не пой, не надо — зачем тебе петь на улице? Зачем?.. Пойдёт женщина, слезу уронит, копейку бросит — зачем?.. Вон, видишь, дядя пошёл, толстый дядя — с авоськой. Видит — сидим, да? Песни поем, да?.. Подошёл, рубль подаёт. Я говорю: «Спасибо. Давай рубль, только возьми сдачи». Взял у него рубль, подаю ему два. Ему неудобно стало, пошёл. Благодетель!.. А?..

— Дядя Шота, на сегодня хватит. И холодно уже. Пойдем домой.

Егор не звал Шоту к себе, не хотел его представлять в таком виде друзьям и боялся, как бы отец и Вадим Михайлович не вышли на улицу и не подошли бы к ним. Он тянул Шоту домой, но Шота упирался, просил посидеть с ними, ну хоть молча, а посидеть.

Тяжко, горестно вздохнул Шота Гогуадзе, как-то слезливо всхлипнул и прильнул к уху Егора.

— Почему не спросишь: зачем я здесь?..

Аким потянул Шоту за рукав:

— Уймись!.. Слышь?..

Шота выдернул рукав, продолжал:

— Я люблю на ногах ходить, прямо держаться — как все люди, а свою карету... — Он в сердцах стукнул кулаком по тележке... — Ненавижу!.. Слышишь, Егор?..

Но сегодня упал в карету. Не говори отцу — ох, не говори!.. Упал я в зелёную карету и сижу разбитый. Не могу совладать...

Аким снова потянул друга за рукав.

— Уймись!..

— Не хотел! Отцу твоему не хотел говорить, матери, тебе — не хотел!.. Выше это моих сил, а скажу. Кому же и сказать, как не вам — командиру моему Павлу Лаптеву, тебе, Егор...

И снова Аким:

— Будет... Уймись!..

— Егор! Пойми Шоту: сердце разорваться может — слышишь?.. Сын!.. Сын у меня есть — родной, родимый, чёрненькие глазки, и весь такой же, ну как я — понимаешь?

Аким отвернулся в сторону, гладил ладонью землю, а Шота набрал полную грудь воздуха, напружинился... Сдерживал подступившие к горлу рыдания. Но глаза его, полные слёз, выдавали боль души и волнение.

Егор знал историю женитьбы Шоты — ещё давно, сразу после войны. Слышал, что ушла от него жена.

— Солгала ему мать — слышишь, Егор! Сказала: нет отца, умер. А он узнал, нашёл отца — приехал! Пришёл в сапожную мастерскую, смотрит на одного мастера, на второго... На меня взглянул. И как крикнет: «Папа!..»

Шота уронил на грудь голову, затрясся в глухих рыданиях. Аким шаркнул колодкой по земле, шумно сморкнулся в платок.

— Чёрненький такой, и глаза мои, и нос... Георгием зовут — в честь деда назвала. Подлая натура, а вспомнила... Назвала, значит.

— Где он теперь, сын твой? — спросил Егор, тронутый рассказом Шоты. Ему хотелось познакомиться с парнем и вместе с Шотой привести его в дом.

— В Москве он. В Москву проводил. Учится он там. В военной школе. А я вот... видишь — упал в карету. Не выдержал — упал. Ты только отцу не говори. Бранит меня Павел.

Шота покорился Егору, позволил проводить себя домой.

Вернувшись к столу, где его ожидали с нетерпением, Егор сказал:

— Шоты нет дома, он уехал в Москву к сыну.

[1] Ишак – И-16, самолёт-истребитель.

Hosted by uCoz