Горячая верста

Глава третья

1

Феликс закончил работу, и когда выходил из цеха, его позвали к телефону. В трубке он услышал незнакомый голос:

— Здравствуйте, Феликс! Я из Москвы, учёный — моя фамилия Пап. А вы, надеюсь, тот самый Феликс, у которого отец композитор и брат директор института? Отлично! Нам нужно встретиться. Для общей пользы. А?.. Может, вы сейчас же зайдёте ко мне в гостиницу?..

Феликс не сразу понял, чего от него хотят, но, когда голос в трубке пригласил его зайти в гостиницу, он спросил:

— А какой у вас номер?

— Двенадцатый.

— Хорошо, через двадцать минут буду.

Пересекая пустую, припорошенную снежком заводскую площадь, а затем неторопливо шагая по утоптанной тропинке сквера, он думал о незнакомце-москвиче и гадал: кто бы это мог быть?.. И почему столичный гость фамильярно называл его Феликсом и, вообще, разговаривал с ним так, будто они были старыми приятелями?..

Феликс сам не любил церемоний, но когда с ним обходились вот таким образом, внутренне протестовал: его обижала и даже оскорбляла непочтительность. Как и все молодые люди, он торопился стать взрослым, уважаемым. На заводе его называют Феликсом Михайловичем — все рабочие, мастера и даже сам начальник цеха. И если кто из приятелей в цехе его назовёт по имени, он оглянется: «Нет ли поблизости рабочих?.. Одним словом, незнакомец ему заочно не понравился: он говорил так, будто нашёл в нём сообщника для неблаговидного дела. Вот тип! Ну ничего, посмотрим, что это за Пап и зачем я ему нужен.

В номере его встретил низенький пухлый дядя, похожий на матрёшку. Сунул Феликсу ладонь-подушечку, сказал:

— Спартак Пап.

Феликс, пряча улыбку, последовал за хозяином, поражаясь его округлости. И думал: «Ведь это же кощунство, называть такой пирожок Спартаком».

«Пирожок» был в пижаме, смешно выбрасывал вперёд короткие ножки, но из-за огромного живота он, наверное, не видел своих ног.

— Садитесь, Феликс, — указал на кресло пирожок, — будем знакомы. Я из Москвы — трудимся вместе с Вадимом, вашим братом. Он — директор, я заведую сектором. Фильтры — понимаете. А фамилия моя странная — верно?.. Друзья зовут меня папой — даже старики: те, кому пора в ящик. Ты тоже зови меня папой! Вот только если в женском обществе — папой не зови. И Спартаком не надо. Смеются они. Черт её знает над чем, но смеются.

Феликс тоже улыбнулся — на этот раз открыто, чувствуя, что получил разрешение. У стены он увидел чемодан. По крышке с угла на угол надпись на английском языке: «Командор». И не долго думая, спросил:

— А командором вас не зовут? — Зовут, — радостно подхватил Спартак. — Это потому что вон... на чемодане. Командор — хорошо. Ново и непонятно. Глупые людишки любят, когда непонятно. Им лишь бы звучное, блестящее. Покажи и — побегут. Если бы я философом был, — на это бы нажимал. На страсть человека к новому. А молодёжь, сверх того, шум любит, суету. Чтоб бренчало! Дети!

Спартак, «Папа», он же «Командор» вынимал из жёлтого толстого саквояжа бутылки, свёртки колбасы, сыра, буженины, осетрины. Хриплым голосом ворчал:

— В магазинах нет ни черта хорошего, пришлось звонить директору гастронома. Без знакомства с голоду подохнешь. Вот жизнь!..

На столе выросла целая гора кульков и свёртков, а «папа» все кидал и кидал. Он поворачивался к Феликсу то спиной, то боком, но в любом положении одинаково походил на матрёшку. Голова у него сливалась со спиной, из спины же выходили ноги, и больше в нём ничего не было примечательного. «Таких легко рисовать», — подумал Феликс, разглядывая Папа, продолжавшего глухим трескучим голосом изрекать свои сентенции. Но вот он подошёл к столу и стал разворачивать свертки.

— Садись, старик. Закусим.

Круглые жёлтые глаза Папа остро блеснули из-под жирных розовых складок.

В большие серебряные рюмки, которые он также возил с собой, Пап разлил грузинское вино, предложил выпить.

— За знакомство, — сказал Пап. И, выпив, продолжал: — Как стан — хорошо идёт? В нём уйма наших приборов, систем... Наверное, чуть что — нас клянёте. А?.. Браните нас?..

Пап повернулся к гостю, рассматривая его изучающе. Пристрастный, бесцеремонный взгляд Папа не понравился Феликсу. «Смотрит, как на котёнка», — подумал он и, видя, что Пап ждёт ответа, сказал:

— Поругиваем, конечно. Да вам-то что? С вас, как с гуся вода. Тут одна иностранная делегация стан покупает — так приборы, говорят, поставим на него английские.

Феликс знал, что заказы для стана институт выполнял ещё до того, как Вадим, его брат, стал там директором. И потому не без удовольствия нажимал на слабости приборной оснастки.

— Вы виноваты, — шлёпая влажными губами, сказал Пап. — Вы, заводские.

— Почему мы?

— Каркаете на собраниях, болтаете, а они что, не глухие. Они слышат. Всё слышат и знают.

— Э, нет, — возразил Феликс, не понимая ещё, на что намекает столичный гость. Они не такие простаки, эти иностранцы. Они этих самых недостатков в работе стана побольше нас видят. Прежде чем о контракте речь вести, они с месяц в цехе торчали, за работой стана наблюдали. У них на счету каждая остановочка, каждая задержка.

— И всё равно их напугала безответственная болтовня комсомольцев. Вам не хватает государственного, масштабного мышления. Стан ваш как бы не работал, вы должны говорить о нём только хорошее. Надо быть патриотами. Да, старик, престиж свой уважать надо. А вы раскаркались, языки распустили: «Письмо напишем, шум подымем...».

«Ах, вот оно что! — догадался, наконец Феликс, откуда дует ветер. — Я позвонил Вадиму, рассказал о собрании, а он этому... Папу. Ну-ну — что ты ещё мне скажешь, дорогой столичный гость?..» А гость развивал свои экономические мысли:

— Автоматика в наш век — показатель состояния общества, умственного развития людей. Есть в мире малые страны, которые не имеют богатых природных ресурсов, не выплавляют много металла, а ежегодный прирост национального дохода у них не меньше, чем у Америки.

— Странно! — искренне удивился Феликс, никогда не имевший серьёзных понятий о политической экономии, едва вытянувший её на тройку в институте.

— Ничего нет странного. Эти страны сделали ставку на производство неметаллоёмких товаров — таких товаров, в которые вкладывается максимум интеллекта и минимум материалов. Их путь: автоматика, электроника... Нам бы тоже не мешало побольше об этом думать. А у нас некоторые ретивые ортодоксы теснят автоматиков.

Пап, произнося эту тираду, подразумевал под ортодоксом академика Фомина, которого считал комиссаром в науке, но Феликс его намёка не понял — он не знал внутренних пружин НИИавтоматики и был далёк от личных эмоций Папа. Но всё-таки Феликс догадался: Пап ведёт полемику с незримым противником, засевшим где-то в Москве, а может, внутри института «НИИавтоматики».

— Я понимаю, вы заинтересованы лично в делах своего института, — проговорил Феликс, стараясь сгладить невыгодное впечатление, которое, как ему казалось, он производил на Папа. — Но поймите меня правильно: говоря о стане, я не осуждаю всех учёных и даже всех сотрудников вашего института. Было бы глупо за отдельные погрешности...

— Наши с вами интересы — общие, — перебил его Пап, набивая рот очередной порцией буженины. Ел он неистово, жевал громко. Феликс невольно от него отстранялся. Ему было противно смотреть на влажные пунцовые губы чревоугодника.

— Общие, слышишь?.. Вы тут, мы там, а дело у нас одно: стан, автоматика. Ты видал на заводе министра? Нет?.. А мог бы, конечно, видеть его и даже слышать, что говорил о стане. Он тут у вас походил по цехам, а потом такую баню брату твоему устроил — ай-ай...

Пап налил одному себе вина, выпил и принялся за колбасу. На Феликса он не смотрел, всё внимание уделял еде, но нить разговора не терял.

— Опять же карьера твоя... В Москве должна завершиться. Скоро, скоро и ты к нам в институт потянешься. Не с пустыми же руками приедешь?.. Нужен багаж, авторитет, — вот ты его и накапливай. Тисни об автоматике статейку в заводской многотиражке. Этакую умную статейку. Камешек брось и в наш институт, но небольшой, чтоб не зашиб, зато другие институты и конструкторские бюро разные и проектные покрепче задень. А упор сделай на механическую часть — её раздевай догола. Мол, валки сырые и все жесткости стана мягкие, сдают, не выдерживают скоростей нагрузок. «Здорова Федора, да дура», — так о стане сам академик говорит. Слышал?..

Но ты, конечно, так не говори: не поймут, освищут. Курс на укрупнение агрегатов у нас всеми принят, он и за границей... этот курс, но упирай на мысль: во всём должна быть мера, норма. Размеры-то, мол, раздувай, скорости разгоняй, а про надёжность не забывай и про качество листа, также помни. Ты как мысль свою изобразишь таким образом, так в Москве скажут: головастый парень!.. В Москве про качество и надёжность говорят много. Недавно и министр на это упирал.

Не глядя на Феликса, Пап расправлялся с ветчиной, запивал вином, а сам думал: «Так, так, первая операция подвигается, статью он напишет. Пойдём дальше».

— Статья — часть дела, — уставил он на собеседника посоловевшие глаза. — Часть, старик! И заметь: не самая важная. Главное — пресечь демагогию, болтовню. Ну... ты понимаешь... письмо там и всё такое прочее. В институте осложнения, распри — письмо нам сейчас будет некстати. Особенно братцу твоему. Да, старик! Понимай конъюнктуру. Умение жить — это умение видеть процессы, разгадывать течения.

Феликс слушал его как завороженный. И внутренне ни одно слово столичного гостя не оспаривал, ни в чём не сомневался. Одно только беспокоило Феликса: как отговорить Егора и Настю от письма? О Насте Феликс думал с тревогой и какой-то болезненной обидой. Раньше она ему казалась синичкой в клетке, птичкой в кармане, теперь же...

Ему было неприятно вспоминать «посиделки» в заводском Дворце культуры. Там, как ему казалось, произошло много такого, чего бы не желал Феликс. Особенно этого... странного, непонятного союза Насти с Егором. Они весь вечер сидели вместе, пели, танцевали. А он стоял посредине зала, махал руками и мучился бессильной злобой. Украдкой наблюдая за ними, сгорал от нетерпения подбежать, взять Настю и уйти с нею, но боялся, что она не пойдёт, и он тогда опозорится ещё больше.

Не торопясь отвечать Папу, Феликс вспоминал ещё и тот вечер, когда они с Настей в день открытия катка любовались Егором. Да, любовались, потому что тогда он ещё был способен любоваться Егором.

Он даже без особого раздражения выслушивал затем восторги Насти: «Как он ходит на коньках! Как бог!..» Она нередко всё превосходное, чем восхищалась, называла словами: «Бог!.. Божественно!..» Феликсу было странно слышать в её устах старомодные слова, но то, как она их произносила, как вздыхала при этом, приводило его в восторг. И как он завидовал Егору! Хорошо, что Лаптев не слышал, как она его называла.

— У вас в прокатном работает Настя Фомина? — спросил Пап, словно подслушав тайные мысли Феликса.

— Работает.

— Очень хорошо. А как она к тебе относится?

Феликс удивлённо посмотрел на гостя. «Откуда знает?» — мелькнула мысль.

— Она невзрачна собой и меня не интересует, — соврал Феликс.

Но Пап его сразил:

— Осёл! Важно, чтобы ты ей нравился, а не она тебе!

Феликс насторожился, метнул на Папа недобрый взгляд. Но тот его святого гнева не заметил.

— В столицу по-разному являются: один с котомкой за плечами пришлёпает, другой на белом коне въедет.

— Признаться, я об этом не думал...

— А ты думай, старик, думай. Иногда полезно бывает.

Феликсу начинала нравиться способность Папа угадывать чужие мысли. «Уж не иллюзионист ли?..» — подумал о своём новом знакомце Бродов.

— Святая наивность провинциалов! — изрёк Пап. Он закончил трапезу и уютно сидел теперь в кресле, стоявшем в углу гостиной. Номер он занимал двухкомнатный, дверь в спальню была открытой: — У них под боком Конёк-Горбунок, а они проходят мимо. А ну-ка, оседлай ты этого конька и вдарь шпорами! Ты, заштатный инженеришка, вдруг становишься старшим научным сотрудником любого столичного института. Через два года тебя тот же конёк несёт в кандидаты наук. Ты говоришь: «Я хочу стать тем-то и тем-то». И конёк отвечает: «Пожалуйста, мой друг. Мне это ничего не стоит». А он: «Невзрачна собой». Ты рассуждаешь, как не понимающий смысла жизни. Любовь! Любовь в чистом виде — понятие биологическое. Человек тем и отличается от примитивного существа, что он подчинил себе силы природы — в том числе и любовь!..

— Насколько я понимаю, — пробовал возражать Феликс, — академик Фомин не пользуется в вашем институте...

— Да плевать ему на наш институт! Фомин — фигура! В руках Фомина проектирование всех прокатных станов страны. Ты немеешь при имени генерального конструктора Туполева, или Антонова, или Яковлева. И это справедливо. А Фомин?.. О нём только в газетах пишут меньше, а фигура-то он под стать им.

Пап мотнул головой, обнажил белые ровные зубы:

— Странный, ей-богу, народ! Молодой, красивый, диплом в кармане, — да ей пару комплиментов скажи — и она в сетях.

— Кто? — не понял Феликс.

— Внучка Фомина! — заорал Пап. И, утопая в кресле, проворчал: — Осёл, ну, осёл. Невзрачна, говорит, собой. Да длинноногую паву с лебединой шеей я тебе сейчас с улицы приведу, а толку?.. Жизнь — борьба! В ней побеждают те, кто учитывает все обстоятельства, кто ставит себе на службу все подвластные нам силы, кто умеет использовать все людские слабости.

Пап вошёл в раж. Он вообще любил руководить молодыми. И говорил с ними прямо, резко, без дальних вступлений и оговорок. И чем надёжнее был собеседник, тем решительнее он выражался. Феликс же был для него своим человеком. Кроме того, Феликса он считал перспективным. Кого-кого, а этого надо подковывать быстрее и крепче.

— Хватит! — сказал Пап, приподнимаясь на подлокотниках кресла и сгибая в коленях пухлые женоподобные ноги. — Говорю, хватит нам слюнявой болтовни о высоких материях. Природа есть природа. Один рождается с задатками Ньютона, другого ждёт кнут пастуха или топор дровосека. Чувство прекрасного наследует тот, кто с детства окружён прекрасным. Чего-то не бывает из ничего; чего-то прорастает из глубин веков, развивается и совершенствуется каждым следующим поколением. Кажется, просто, а попробуй вот, вбей вам в голову эту истину. Иной тебя ещё в буржуазные апологеты зачислит и разные ярлыки приклеит. Трудное это дело — истину проповедовать.

Феликс в задумчивости кивал головой. Ему хоть и не нравился агрессивный цинизм собеседника, но мысль о естественном отборе, о людской исключительности близка была его сердцу. Втайне он думал: скучна была бы жизнь, если блага в ней распределялись бы поровну. К чему тогда стремиться людям одарённым и деятельным?..

— Старик! — крикнул Пап над ухом Феликса. — Как действуют «Видеоруки»? Видят они кромку листа и, когда надо, хватают? А?..

— Что-о? — не понял Бродов.

— «Видеоруки», говорю? Ну те, что братец твой изобрёл. Хватают лист или, как у солдата, висят по швам? Я их не видел. И не представляю, как они видят и за что хватают. Меня они ухватили за печёнку. Да. У меня они вот где сидят... — Он хлопнул себя по животу: — ...в печёнке!..

Потом разъяснил:

— Братец твой поручил мне заняться тут ими. Их у вас, по слухам, переделали: — фотоэлемент поставили: глазок, рычаг и всё такое. И названье другое дали. Но это зря. «Видеоруки» — названье хорошее. Они в бумагах под таким именем прошли, за них деньги получены. Понял? Теперь их подновили, улучшили — так будем считать. А мы с тобой чертежи снимем, описания соорудим. Закрепим авторство Вадима Михайловича, иначе уплыть могут «Видеоруки». К тому, кто их улучшил. Понял?..

Командор уселся поудобнее в кресле, расслабляя ноги и смеживая в дремотной истоме глаза. Феликс поднялся и направился к двери, — хотел удалиться тихо, не тревожа сон Папа, но тот вдруг всполошился:

— Ты чем занят вечером — завтра, например?

— Не знаю.

— Будет охота — приходи ко мне. Нам ещё надо много беседовать. Я побуду у вас недельку. Раза два приду в цех — снимем чертежи с этих самых... новых «Видеорук», изобразим кое-что словесно и — адью!.. Ну, привет!.. Я хочу спать, старик. Устал с дороги.

Феликс — к двери. Взялся за ручку, но Пап его остановил:

— Хорошо, если статью двое подпишете, — ты и... этот, который на собрании выступил.

— Лаптев? — Он разве?.. тот самый, который...

— Сын его, Егор.

— Вот так... Ладно. Двое подпишите. А лучше, он один. Потому как фамилия твоя — Бродов. Смекаешь?..

Феликс простился, вышел. Он шёл домой, как в бреду. Всё, что говорил ему Пап, и решительность, с которой москвич выражал свои смелые мысли, растревожили его душу. Статью он, конечно, напишет, и всё, что говорил Пап, изложит в ней — какая ему разница: писать хорошо о механической части стана или приборной оснастке — в конце концов, спор этот научный, и сам чёрт не разберёт, кто там у них прав и кто виноват. И Егора уговорит подпись поставить. В том он преступлений для себя никаких не видел, а сторона этическая его мало интересовала.

Насчёт письма дело казалось сложнее. Настю и Егора не уломать. Заметят, что сопротивляюсь — ещё больше распалятся. Ну да ладно, может, что придумаю.

Потом подумал: а Пап — оригинал! — Феликс качал головой и довольно улыбался. — Сразу повёл дело запанибрата. Люблю таких!..

И странное дело! Пап теперь и физически не казался ему противным. Наоборот: полнота его была забавной и очень милой.

2

Академик Фомин проснулся рано и вышел в сад. Во дворе стояла необычная для ноября светлая тишина. Крыши домов и кроны деревьев на востоке озарились белым, струящимся, как казалось, из недр земных светом; и хоть солнце ещё не всходило, но рубиновый гребень, поднявшийся над горизонтом, размыл синеву небес и зажёг над садами воздух белым светом.

Сад светился. На деревья и на землю падала серебряная морось — редкое явление! Пожалуй, за всю жизнь Фомин не видел такого. Не дождь, не роса, а именно морось. И летела она не из туч, как дождь, а из нижних слоёв воздуха. И была видна лишь потому, что просвечивалась отражёнными от неба лучами солнца. Так иногда мельчайшие пылинки летают и кружатся в косом солнечном луче.

Но мелко моросящая масса не кружилась; она летела густой, всё заполняющей мглой. Всё было влажно под её дыханием. С оголённых веток яблонь, вишни, смородины, крыжовника и с кое-где оставшихся побуревших, суриково-медных листьев сбегали крупные капли. Добежав до края, они на миг останавливались, дрожали, как хрустальные серёжки, но затем срывались и падали на землю. По всему саду среди островков талого синеватого снега алмазно блестели паутинки-сеточки.

Академик склонился над одной из них и долго разглядывал с виду нехитрое сооружение паука. Подивился, что в такую позднюю осеннюю пору пауки разгуливают на воле. Потом за ячейками сеточки разглядел зимнюю квартиру паука — основательное сооружение под листьями. «Ах, вот оно что! — подумал Фомин. — Защищает от сырости жильё». Крыша-сеточка не была слишком частой, в ней ясно различались границы ячеек, но капли, падая на них, не проникали внутрь, а скатывались на землю.

Хитроумный паук-инженер спокойно висел снизу под надёжным укрытием. «Ишь, шельмец! С вечера знал, что роса будет, и загодя тент заготовил. Как же он от ветра прячется?.. От холода?..» Академик прошёл в глубину сада. Здесь под яблонькой «Золотое семечко» он вчера вечером вздумал срубить ненужный ему куст смородины. Раз ударил топором, другой, и вдруг в траве что-то пискнуло.

Раздвинул куст, увидел зеленоватую спинку жабы.

Она плотно прижалась к земле, тяжело испуганно дышала. Прыгать не собиралась, прижалась к месту, пригрелась, и дом-зимовник был для неё дороже жизни. «Шельма, как напугала!» — ворчал академик, прикрывая её травкой, сгребая к ней порезанное будылье. Теперь утром хотел посмотреть, тут ли жаба? А когда разгреб травку и увидел её, кивнул ей, прищёлкнул языком.

Тут над головой вдруг разлила стеклянные трели певунья-славка, — ещё не отлетела в тёплые края; на соседней яблоне заиграли-задрались синицы, и словно выражая недовольство поведением птиц, с верхушки клёна, стоявшего солдатом в углу сада, закричала сорока, да так, словно кто неистово крутнул трещотку. Фомин взмахнул на неё кулаком, крикнул: «Сор-р-рока, цыц!» И сел на пенёк спиленной груши, задумался.

Он потом ещё долго сидел на пне, любовался всходившей над крышами домов зарёй. Вспомнил некогда поразившую его глубокой мудростью и простотой фразу из Щедрина — писателя, которого он очень любил: «В красоте природы есть нечто волшебнодействующее, проливающее успокоение даже на самые застарелые увечья». Потрогал ладонью затылок — подержал руку в одном месте, в другом: не болит! И тихая, тёплая волна радости разлилась внутри. И мелькнула мысль: «Может, отступит, перестанет мучить?..»

Мысль почти невероятная, но всегда готовая явиться на смену приступам хандры и сомненья — явиться и спасительным огнём подогреть мечты и желанья, осветить, ободрить изнывшую от физической боли душу. Не терзай его эта мучительная, ломающая все силы болезнь, он бы всё в своей жизни перестроил на другой лад. Он бы ринулся в атаку за свои идеи, ускорил бы все свои дела, и работа бы на его конвейере скоро бы закипела.

Он этими мыслями и тем, что голова его сейчас не болит, раззадорил свой деловой зуд и решил: зайду-ка я к своему старому приятелю Савушкину. Давно у него не был.

Вечером он под старый добрый плащ пододел свитер из лебяжьего пуха, натянул тёплые носки, надел резиновые сапоги, взял палку с сучковатым узлом у комля и пошёл к Савушкину — с ним он много лет работал в одном институте.

«Воздух-то, воздух!.. И тишь какая! Благодать!» — восклицал он, кидая взгляд то вправо, то влево. И, далеко выбрасывая перед собой палку, ударял ею по земле и глубоко, с наслаждением вдыхал прохладу осеннего вечера. Свернул за угол дома и очутился на дороге, ведущей в лес. Некоторое время шёл по ней на подъём. Миновал посёлок, три дубка, выросшие на его памяти, взошёл на холмик, за которым начинался спуск в низину, к лесу и редким в лесу дачам. В низине стелился туман. Из него то там, то здесь, словно из молочной реки, выходили коровы.

В лесу за туманом светились окна дач, светились редко, жёлто-серыми, размытыми пятнами. Когда полосы тумана на них надвигались, огни угасали, другие мигали, точно глаза лесных зверей. «Ах, красота!.. Ах, благодать!..» — Фомин ещё громче ударял по земле палкой и прибавлял ходу. Он шёл в низину, в туман, чтобы, как и те люди, коровы, собаки, скрыться в нём с головой, пройти по дну «молочной реки» и углубиться в лес, где теперь царствуют ночь и осень, где выпавший ещё в начале ноября снег не поддался дыханию тёплого воздуха, не растаял, а лежит плотным, затвердевшим настилом, где птицы и звери приготовились к ночлегу — угомонились, смолкли, но чутко внимают посторонним звукам.

«Лес, туман... и всё живое, — думал академик, — занесённая над лесом кривым палашом чёрная туча, и луна, взлетевшая в небо серебряным мячом, — всё было, есть и будет и всё подвластно вечным законам, и сама борьба в природе — процесс вечный, необходимый, следовательно, законный.

Вот на землю выпал снег, и мириады насекомых гибнут, жизнь замирает в объятиях сырого холода, но минует ночь, сквозь тучи на землю глянет солнце — под тёплым его дыханием новая жизнь народится, и так всегда, вечно, так идёт по кругу, которому нет конца. Что же есть человек в этом сонмище природных явлений?.. Ни есть ли его жизнь, его борьба, его вседневные заботы и проблемы — лишь проявление законов природы?.. И вообще: не будь забот, хлопот, борьбы — что было бы тогда?..»

Фомин усмехнулся своим мыслям, почти вслух проговорил: «Если так, зачем же ты волнуешься, кипятишься?.. Да ты благодарить должен всех тех, кто сдерживает твои порывы, встаёт у тебя на пути. Они отстаивают свои понятия — следовательно, они так же естественны, как и ты. Они — двигатель твоей жизни; они так же нужны тебе, как воздух... и этот туман, и лес, и всё живое».

Академик Фомин нередко и нешуточно задумывался над тем, как ему относиться к своим неладам, неудачам и всем людям, кто стремится или отсрочить исполнение его проектов, или ставит им глухую заградительную стенку. «Противники существуют помимо моей воли, — убеждал он себя, — я не властен над ними, они будут существовать и после меня — зачем же кипятиться, возмущаться; борись с ними, но борись спокойно, с достоинством; преодолевай тягость пути, как преодолеваешь ветер, дождь, грозу... Трудно? Да, трудно. И даже опасно. Молния может ударить и убить... Но идти надо. Вот ты и иди. Как бы ни было тяжко — иди!..»

Усвой он такую философию, его бы не возмущал сам факт существования противников — он бы жил спокойнее, спал бы крепче и с улыбкой говорил бы с ними без нервного напряжения — и даже, возможно, кого-то бы из них уважал. И уж, конечно, голова его не болела бы так часто. Он, бывало, и свыкался с мыслью естественного хода борьбы, устремлялся мыслью в глубину доводов, выдвигаемых против него, — и находил там немало здравых мыслей, по крайней мере, ему казались реальными некоторые доводы противной стороны, но все они тут же, как бумажное сооружение на ветру, рассыпались, едва он узнавал истинные причины и цели своих противников.

Савушкин жил в маленьком флигельке, метрах в ста от дачного посёлка учёных. Его флигельком начиналась деревня Мишино. Она точно боялась открытого места и пряталась в лесу, а флигелёк Савушкина выпрыгнул на пригорок и стоял, словно дозорный.

«Сюда двадцать лет ездил! — с горечью подумал академик и вспомнил, как, будучи директором института, хлопотал для Савушкина, «жившего в подмосковной деревне», квартиру в Москве, и райсовет уже выделил для него жилье, но академик к тому времени ушёл из института, и новый директор отдал квартиру другому сотруднику. Фомин, вспомнив об этом, сбавил шаг, нетерпеливо повёл шеей. Воспоминание ему было неприятным. «Не довёл до конца дела, не довёл», — корил себя Фомин.

Калитка была открытой: академик прошёл внутрь усадьбы и увидел в саду, в кустах смородины, четыре улья и среди них Савушкина.

— Молодой человек! — с шутливой и нарочитой строгостью крикнул Фомин. — А ну-ка, подавайте сюда медовуху! Или медовой сыты?..

Савушкин встрепенулся на знакомый голос, бросил на крышку улья сотовую рамку и побежал навстречу академику. В полинявшей фуфайке, в истёртых коверкотовых брюках и резиновых сапогах он имел вид закоренелого деревенского жителя. И только аккуратно подстриженная голова Савушкина, волнистые седые волосы и большие приветливые глаза были те же, в них было то же выражение сдержанной весёлости, застенчивости и какой-то врождённой робости. Савушкин неловко всплёскивал руками, клонил голову то в одну сторону, то в другую — и что-то говорил, восклицал, было в его жестах и словах больше суетливой неловкости, чем радостного изумления.

Казалось, он стеснялся своего вида. Он то показывал на беседку, где можно было присесть, то тянул академика в дом и всё говорил и говорил. Скороговоркой обронил: «Я в институте не работаю. Да, Фёдор Акимович, не работаю».

До академика не сразу дошёл смысл этих слов, и, когда он их понял, остановился на тропинке к дому, строго спросил:

— Как не работаете? А где же вы теперь?..

— Нигде, Фёдор Акимович, нигде. И жена от меня ушла, и дочка уехала... — вышла за офицера и уехала на Дальний Восток. Один я теперь, как перст.

Савушкин виновато развёл руками, словно бы извиняясь за всё, что у него приключилось в жизни, за то время, пока они не виделись с Фоминым. Потом Савушкин словно бы спохватился, заговорил:

— Медовая сыта?.. Вы, Фёдор Акимович, спросили медовую сыту? Не слыхал. Не знаю, что такое медовая сыта.

— Сыта — хорошо! Ею русские воины коней поили перед битвой. От неё сила!..

Фомин подошёл к Савушкину, тряхнул его за плечи.

— Ишь, пасечник! Окопался тут, как сурок, а фильтры?.. Кто же фильтры металлургам будет поставлять?..

Савушкин ввёл академика в дом, он то забегал наперёд гостя, то брал его за рукав и ничего толком не говорил, а только охал и восклицал, и поддерживал академика на приступках, и суетно открывал перед ним двери.

Внутренность дома поразила академика, собственно, это был не жилой дом, не жильё, а мастерская пчеловода. Кругом на полках, в шкафах, на тумбочке — рамки, рамки... Жёлтые, точно облитые яичным желтком, соты. Соты в рамках. Соты без рамок. На столе микроскоп и ещё какие-то инструменты.

— Узнаю, узнаю... Савушкина. Если уж полез в дело — до дна доберётся. Не иначе, как решил нос утереть пчеловодам. Тут, поди, тоже свои рекорды есть? — оглядел ряд книг на самодельных полках.

Пестрели названия: «Основы пчеловодства», «Человек и пчелы», «Содержание пчел в зимних условиях», «Крылатые фармацевты»... Вспоминал академик, как ещё в двадцатых годах начинали они с Савушкиным работать в прокатной экспериментальной мастерской.

Не было у него образования — даже среднего. Один во всех лицах — и слесарь, и токарь, и столяр, и строитель. Тогда же он, по заказу Фомина — молодого тогда инженера — сделал первый фильтр. И с тех пор фильтры стали его судьбой. Он читал всё о фильтрах — доставал книги, журналы, выписывал литературу из многих стран. В год или два изучил английский, немецкий, а спустя ещё несколько лет, овладел французским. Когда кого-нибудь из учёных припекало, он приходил к Савушкину, просил: «Переведи, пожалуйста, что тут эти французы о прокатных делах пишут». Что же до фильтров, тут Савушкин держал монополию. Скоро стал первейшим специалистом и консультировал всех, кто к нему обращался: металлургов, химиков, авиаторов...

В доме Савушкина была лишь одна-единственная, большая, просторная комната. На стенах висели картины — много картин: с изображением леса, полян, рощиц — картины светлые. В простенках и между картинами отсвечивали миниатюры с чеканкой по медным листам, по серебряной фольге — и каждый сюжет, едва заметная миниатюра, были вправлены в рамки, имели дорогой вид.

— Да тут у тебя целая галерея!..

— В часы досуга, Фёдор Акимович. Утеха!..

На большом полотне костёр. Вокруг костра хоровод обнажённых девушек и парней.

— О-о-о! — остановил на них взгляд академик.

— У предков наших заведено было: в ночь под Ивана Купала девушки и парни у костра танцевали.

Савушкин объяснял смущённый, покрасневший до корней волос. Как бы оправдываясь, он проговорил:

— Обнажённых не люблю рисовать. И не умею. Не даются, Фёдор Акимович.

— Натура нужна, натура, — заметил академик и лукаво взглянул на Савушкина, чем окончательно смутил живописца.

Потом они сидели за большим круглым столом посреди комнаты и пили чай с вареньем, и с мёдом, и даже с маточкиным молочком, которое Савушкин научился брать у пчёл; сидели по-домашнему, как любят чаёвничать в деревне, в долгие унылые осенние вечера. Савушкин рассказал, что после прихода в институт Бродова, группу фильтровиков распустили, вместо неё был создан отдел, начальником его сделали физика-экспериментатора Папа.

«При чём же тут физик?» — всплеснул руками Фомин, на что Савушкин спокойно, как и начал он рассказывать, ответил: «Пап — кандидат наук, учёный». И дальше поведал, как затем он удалился к себе в домик, занялся вот этим... — он обвёл рукой стены... — рисованием. И ещё купил пчёлок. Так и сказал «пчёлок». — И кивнул на книжный шкаф, где на видном месте стояли книги о пчелах.

«Ну ладно, — начинал сердиться академик, — а на какие шиши живёшь, голубчик?..» На что Савушкин так же отвечал спокойно и даже с ноткой некоторого удовольствия судьбой и своими делами: «Да вон... у композитора за садом присматриваю». Академик посмотрел в окно, из которого был виден двухэтажный с колоннами у парадного входа дом Бродовых — собственный дом, не казённый, хотя в дачном посёлке учёных директору института Вадиму Бродову полагалась дача государственная.

По слухам, дом Бродовых принадлежал отцу, композитору Михаилу Михайловичу, но дом большой, в нём три отдельных входа и множество комнат — и в огромном мезонине, где теперь ярко горел свет и видны были силуэты людей, располагалась биллиардная с большим столом и шарами из слоновой кости.

Фомин в глубокой задумчивости смотрел на сверкающий огнями мезонин, щурил посуровевшие глаза и не знал, что же сказать человеку, умевшему, когда от него потребовалось, встать на пути вражеских танков и одолеть их силой своего духа и потом, двадцать лет спустя, покорно сдать свои жизненные позиции, да ещё при этом и не выражать возмущения, а считать всё случившееся с ним нормальным, обыкновенным и даже, может быть, закономерным. И Фомин, не поворачиваясь к Савушкину, глухим голосом проговорил:

— Как же это вы, сударь...

Академик хотел сказать: «докатились», но удержался от этого резкого обидного слова. И ждал, что же ему ответит Савушкин. А Савушкин отставил чашку с чаем, для чего-то тронул пальцами поставленную в вазу для дорогого гостя свеже-золотистую соту с мёдом и, смущённо суетясь, проговорил:

— Вроде бы, конечно, и неловко, и не пристало... Я ведь не такой и старый, но кому теперь нужен?.. Кто примет на службу?.. И кем?.. Вы знаете, Фёдор Акимович... Диплома у меня нет. Званий никаких не имею — куда теперь?..

— А тут близко, удобно, — заговорил в тон академик, — и платят, наверное, хорошо. Как же — композитор!.. — закончил он резко и голос возвысил до крика. И затем поднялся решительно, стал крупным, нестариковским шагом ходить вокруг стола. И каждый раз, проходя мимо Савушкина, взглядывал сзади на его склонённый в виноватой позе затылок, вздыхал и мысленно повторял одну и ту же фразу: «Эх, человек!»

Гнев и обида поднимались в душе академика; ему хотелось тотчас поехать в Москву, разыскать Бродова и сказать ему в глаза все самые резкие, ядовитые слова — всё, что думал о нём в эту минуту Фомин. Впрочем, тотчас же Фёдор Акимович урезонивал свой пыл примерно следующим внутренним монологом: «Бродов непростой орешек, его с налёту не разгрызёшь — с ним борьба нужна, борьба... Нужны факты и факты. Нужен момент, удобная, выгодная ситуация. Положим, ты пойдёшь к министру. Ну и что? — скажет тебе министр. — Частный случай, недоразумение. Устраним и — делу конец. Стоит ли из этого делать далеко идущие выводы?..»

Фомин опустился на стул и, как бы подводя итог своим размышлениям, стукнул кулаком по столу, сказал:

— Да, не стоит!

— Что вы?.. — вздрогнул Савушкин.

— Ах, да так это я. Чайком, что ли, ещё угостите.

— Да, да — пожалуйста! — засуетился Савушкин. — У меня в печке стоит, горячий. Я в один момент.

Он метнулся к голландской печурке, что стояла в углу у дверей, а Фомин, наблюдая за ним, думал: «Выжить из института человека, знания которого и опыт, и редчайшая научная интуиция были у всех на виду! Да ведь пока фильтрами занимался Олесь... — Академик силился припомнить отчество Савушкина и не мог, не мог потому, что звал его всегда по имени — Олесь... Олесь Савушкин. — Мы не знали горя с фильтрами. Савушкин знаток, авторитет был в мире фильтров. И его-то, наконец, хоть постыдились бы заслуг его фронтовых!»

Савушкин во время войны служил в сапёрных войсках и слыл там тоже за редкого знатока дела; он сообразно обстоятельствам умел на ходу изобрести нужные мины; изобретал их во множестве, и они срабатывали именно так, как нужно было в тех обстоятельствах. Он за это своё редкое искусство был назначен командиром какой-то подвижной сапёрной группы, и этой-то группе выпала доля проявить себя особо в боях на Курской дуге.

И, конечно, академик никогда бы не узнал об этом, но ему случайно встретился генерал из школьных товарищей и рассказал эпопею о подвигах Савушкина и его боевых друзей-сапёров. Где-то под Курском есть небольшая железнодорожная станция, а перед ней поле, на котором в решающий момент Курской битвы появились триста немецких танков, имевших своей целью пробить брешь в нашей обороне. Тут-то и выступила против них рота подвижных сапёров и группа Савушкина в авангарде — она приняла на себя удар головных машин.

Немцы поливали сапёров пулемётным огнём, били из пушек по каждому человеку, но саперы ставили перед танками мины, и они не прошли. Половина «тигров» и «пантер» замерли в огне минных взрывов, другие повернули вспять, но и сапёры, все как есть, остались лежать на поле. Вся рота полегла под танками, и только несколько тяжело раненных человек были потом спасены санитарами. Среди них и командир авангардной группы Олесь Савушкин.

Академик Фомин, вспоминая рассказ генерала, качал головой и чувствовал, как крепнет его желание отомстить Бродову за Савушкина, примерно наказать его, а может быть, если это, конечно, удастся, и отлучить от руководства институтом, потому что Бродов — сейчас академик был почти уверен в этом — не только с Савушкиным поступил несправедливо, но и других редких специалистов вытеснит из института и тем нанесёт великий урон металлургии. «Завтра же пойду к министру. Пойду, пойду...»

— Как же это вышло, что вы из института уволились? — спросил Фомин, не поднимая головы и продолжая размышлять о своём.

— А так... очень просто, Фёдор Акимович. Вроде бы никто не трогал и не теснил, а оставаться мне без дела нельзя было, совесть начинала заедать — пришлось уйти. А и как же иначе!.. — заторопился объяснять Савушкин. И грудью навалился на край стола, весь подался к собеседнику. Глаза его выражали мольбу о прощении, страстное желание объяснить, оправдать свой поступок. — Сами посудите, Фёдор Акимович. Мог ли я оставаться на месте и получать зарплату, если работу мне давать перестали и совсем даже не стали меня замечать, а делали вид, будто я совсем не существую.

Академик поднял на собеседника взгляд и смотрел на него со смешанным чувством досады и сожаления. Он и всегда был какой-то робкий, — думал о Савушкине, — не по-мужски стеснительный, а тут и вовсе оробел. И говорит так, словно он из прошлого века, из тех жалких и забитых чиновников, которых изображал Чехов. Да что это он, в самом деле!..

А Савушкин продолжал:

— Литературу, что я собрал по фильтрам, засекретили, книги штампом пометили... Я как бы ни при чём остался. А на совещаниях разных, на собраниях директор говорит: «У нас ещё кое-где места учёных занимают люди без высшего образования». И на меня при этом смотрит. Долго так смотрит...

— Довольно! — поднялся вдруг из-за стола Фомин. И метнул на Савушкина такой взгляд, от которого тот съёжился и опустил над столом голову. — Тоже мне — герой!

И, постояв минуту у стола:

— На старое место вернётесь, а не то — ко мне в институт! Академик взял в углу палку, надел шляпу и, не простившись, вышел. Он слышал, как сзади шёл Савушкин. Но, видя академика рассерженным, Савушкин не решился сказать что-нибудь на прощанье и отстал. А Фомин слышал, когда он отстал, и чутким своим сердцем уловил шум вызванной им бури в душе бывшего солдата и верил: солдат вернётся в строй, он ещё довершит добрые деяния, назначенные ему от рода. Довершит!..

Возвращался Фомин другой дорогой — шёл мимо дачи Бродовых, по дорожке, устланной чёрной лентой асфальта. Синева вечера сгущалась в темень осенней ночи, и свет в окнах горел веселее. Мезонин дачи Бродовых летел над посёлком, как ярко освещённый корабль. Проходя мимо, академик видел за кисейной вязью гардин силуэты мужчин с поднятыми над головами киями.

«Развлекаются», — подумал академик. И ускорил шаг, чтобы быстрее миновать раздражавший его свет из мезонина. Он не хотел бы о Бродовых думать — и всё больше прибавлял шагу, удаляясь от ярко горевшего мезонина, но мысленно вновь и вновь возвращался к силуэтам мужчин с поднятыми над головами киями. «Они развлекаются», — сказал он себе вслух, глубоко вздохнул и громче застучал палкой по влажной от вечерней росы дорожке асфальта.

3

НИИавтоматики располагался на окраине столицы в новом районе на берегу канала. Белокаменный четырёхколонный фасад десятиэтажного здания был обращён к лесу. В летние дни на огромный балкон-террасу, вписанный архитектором по всей линии второго этажа, выходили сотрудники института, и тогда казалось, что по широкому шоссе, бежавшему вдоль канала и у самого здания института, вот-вот начнётся демонстрация или военный парад, а люди, стоящие на балконе, торжественно поднимут руки и будут приветствовать проходящие колонны.

Институт огромен. Лабораториям нет числа, и все они оснащены сложнейшей дорогой аппаратурой, уникальными приборами; учёт им ведётся в такой толстой книге, что её прочесть невозможно. Здесь почитается за необходимость во всём применять электронно-вычислительную технику, потому и счётные машины установлены едва ли не на каждом этаже. А весь первый этаж отдан под вычислительный центр, где электронные машины так велики, так могучи и таинственно непонятны, что понимать их может лишь небольшое число людей, принадлежащих к элите институтских учёных.

Если в институт попадает человек из провинции или столичный, но из тех, что редко бывает в учреждениях, он входит в дубовые скоростные лифты робко и кнопки нажимает так, будто они имеют способность взрываться от неосторожного с ними обращения. А затем по коридору идёт не спеша, и на каждую таблицу смотрит подолгу, и каждую фамилию непременно прочитывает. А фамилий на таблицах много, — пожалуй, людей тут гораздо больше, чем машин и приборов.

Прежде тут был союзный институт по проектированию прокатных станов, но теперь этот институт и его директор Фомин, вместе со всем персоналом, влились в институт Металла. Фомин сбросил со своих плеч заботы по финансам и хозяйству, он занят теперь одной наукой и проектированием. И хотя должность его звучит не так громко — начальник прокатного отдела! — но старик доволен, и вес его в научных кругах не убавился. Между прочим, по его докладной записке создан НИИавтоматики. Большой институт.

Нет никакой возможности разобраться заезжему человеку в лабиринте коридоров, холлов, залов заседаний, кабинетов, комнат... Может быть, тут всех отсеков и не больше, чем сот в пчелином улье, но там, по крайней мере, без особого труда разгадаешь порядок расположения пчелиных домиков, поймёшь целесообразность их устройства, — здесь же так всё перепутано-переплетено, что и сам чёрт сломает себе голову.

Но директор института Вадим Михайлович Бродов ориентируется без малейших затруднений. Он знает: три первых этажа — домны; три средних — мартены; три верхних — прокатные станы. Вадим Михайлович руководит институтом через начальников отделов. Выслушивает их доклады, с них спрашивает за состояние дел. Руководителей секторов, групп он знает лишь отчасти. Их слишком много. Впрочем, одного из них — руководителя группы фильтров Спартака Папа, он знает очень хорошо. Пап — умница, дипломат. Пап для особых поручений.

С таким поручением он отправился в Железногорск. Но обстоятельства вынудили директора прервать миссию Папа. Бродов послал ему телеграмму, в каждом слове которой звучала тревога: «Прервите дела, выезжайте немедленно». И Пап, не любивший торопиться, на этот раз явился в кабинет директора прямо с вокзала. И по землисто-серому цвету лица Бродова, по тому, как Вадим Михайлович поздоровался с ним, — протягивая ему руку, продолжал читать лежавшую перед ним кипу бумаг, — по всем этим признакам Пап сделал вывод: разговор предстоит невесёлый.

По давно усвоенной привычке замирать в подобных случаях, не делать лишних кругов в сосуде, переполненном через край, он неслышными шагами подошёл к кожаному креслу перед столом директора, опустился в него. Смотрел, как директор, продолжая читать бумаги, нервно пощипывал тёмно-бурую лопату-бороду, — её в институте зовут «курчатовка» — и как он время от времени брал её в кулак и тянул книзу.

Потом Пап от нечего делать принялся вспоминать другие ситуации, когда директор точно таким же манером брал в кулак бороду и начинал развивать какие-нибудь мысли. Когда у него хорошее настроение, он заводит разговор о физике, и нередко с томной грустью замечает: «Я же физик, что вы хотите?..» И затем последуют жалобы на судьбу. Учёный есть учёный и незачем ему директорское кресло. Вон академик Фомин! Он хоть и поздновато, но вынул из хомута шею, а я, как видите, влез в хомут.

— Где Савушкин? — спросил директор, поднимая на Папа серые с зелёным отливом глаза. И в глазах этих, обычно сиявших для Папа лаской и доверием, сейчас стоял холод.

— Савушкин? — Откуда я знаю... Под Москвой где-то. А что, Вадим Михайлович?.. Случилось что-нибудь?

— Да, случилось! Мне звонил министр, приказал написать объяснение, на каком основании уволили из института большого специалиста.

— Он сам ушёл! — невозмутимо сказал Пап.

— Не валяй дурака! Ты лучше, чем кто-либо, знаешь, кто «уходил» Савушкина, и ради кого его «уходили».

Бродов, казалось, испытывал удовольствие при виде растерянного, сделавшегося совсем круглым Папа; Бродов вымещал на нём злобу за причинённую боль, за те унизительные объяснения, которые он давал по телефону министру по поводу увольнения Савушкина из института и назначения на его место Папа — человека, не знающего не только фильтры, но даже и азы металлургии.

Отдел Фомина подготовил министру доклад о дефектах автоматических систем на железногорском стане; и там сотрудники его отдела яркими красками расписали новые фильтры, созданные институтом. Не преминули задеть и «Видеоруки», подсчитали экономический урон, понесённый государством от их внедрения на вновь строящихся станах страны. Фомин, конечно же, упомянул, что «Видеоруки» — творение Бродова, тема его кандидатской диссертации. И, может быть, в устной беседе, между делом, сказал о родстве Папа с женой Бродова.

— Цинизм и пошлость я бы тебе простил, — продолжал Бродов, обжигая Папа презрительным взглядом, — но ты ещё и дурак, а это, как говорят французы, надолго. Зачем тебе понадобилось рекламировать своё родство с Ниоли?..

Бродов вспомнил, как министр без всяких церемоний спросил по телефону:

— Правда ли, что Пап — родственник вашей жены?..

Бродов не помнит, как отвечал министру, он только помнит, как горели щёки и уши, молотками стучало в висках.

«А всё этот Пап, всё Пап проклятый!..» — думал он тогда. И точно о том же думал он сейчас, глядя на Папа полными бессильной злобы глазами.

Министр был нетерпелив в разговоре, не скрывал возмущения. Не дослушав объяснений, приказал лично поехать к Савушкину, извиниться перед ним, вернуть его в институт, — да так, чтобы не ставить Савушкина в зависимость от случайных людей. Таких, как ваш...

Он забыл фамилию и, напрягая память, проворчал нечто вроде «А, чёрт!..» Потом почти выкрикнул: — Папа!..

Он, конечно же, нарочно сказал: «Ваш Папа», а не Пап. Бродов не стал поправлять, а только склонил к трубке голову да так, что борода его прижалась к верхней пуговице однобортного, недавно сшитого по заказу Ниоли костюму.

Сейчас, вспоминая подробности беседы с министром, он слышал, как по всему телу его бежит озноб. Что теперь думает о нём министр?.. Как ему работать?..

Бродов опёрся грудью на стол, задумался. Он излил на Папа всю желчь, выплеснул на него все самые обидные слова и теперь мысленно перенёсся домой, представил диалог с Ниоли. Он знал: как только он выпустит из кабинета Папа, так тут же этот прохиндей доложит Ниоли обо всём случившемся. Они станут вырабатывать план действий, и он, Бродов, окажется в жерновах их закулисных махинаций. А по опыту он знал, их козни имеют не меньшую силу, чем доклад Фомина министру о дефектах автоматики. — Ладно, Пап, — заговорил Бродов тоном, в котором слышалось примирение. — Бранью делу не поможешь. Вам придётся уходить. В другой институт. Я устрою.

— Не пойду, — выдохнул Пап. Он вскинул на Бродова птичьи, заплывшие жиром глаза, метнул в него искры вспыхнувшей внезапно ненависти. Его огромный живот дрожал под полами дорогого костюма, и шея, малиново покраснев, вздувалась от прерывистого тяжкого дыхания. — Закон на моей стороне: я получаю премии, был отмечен в приказе... У вас плохи дела, вы и уходите. А у меня, слава богу, ничего... дела идут.

Бродов откинулся на спинку кресла, вцепился в мягкие подлокотни. Он понял: свалял дурака! Надо бы с ним по-хорошему, а он... разъярил... Обидные слова, которые он только что выплёскивал на голову Папа, — всё отошло в сторону... Теперь в разгорячённом мозгу билась одна мысль: ты сам глуп и примитивен, ты сам дурак, сам дурак!.. Бродов вдруг, в одно мгновение, осадил себя, но было поздно: отношения с Папом были испорчены. Пап теперь встал на дыбы и, чего доброго, пойдёт на своего обидчика в атаку.

— Поймите меня, Спартак... — заговорил Бродов, и в голосе его послышалась мольба.

— И понимать не хочу! Институт не вотчина Бродова, учреждение государственное. Вы напортачили в заказах по железногорскому стану, вы и убирайтесь. Группа фильтров, слава богу, ничего! Наш труд недавно в приказе отмечен.

— В приказ-то я вашу фамилию вставил, — растерянно парировал Бродов.

Но инициатива от него перешла в руки Папа; теперь директор не наступал, а оборонялся. И Пап заметил это и усилил натиск.

— Приказ подписал директор, лицо официальное. А кто он такой и что за человек — не моё дело. Сегодня вы, завтра другой.

Пап снова метнул на Бродова огонёк птичьих глаз и, видя, что противник растерян, продолжал наносить удары.

— «Видеоруки» выбросили на слом, рабочие написали письмо в Высшую Аттестационную Комиссию, — они требуют лишить вас учёной степени. Так-то, шеф! А там ещё комсомольцы бузу подымают. Я притушил костёр, но мне не удалось погасить его совсем. Ваше дело плоховато, и не валите вы с больной головы на здоровую.

— Погоди, Пап, что ты городишь: ты же сказал, комсомольцы не станут. Как тебя понимать?..

Последние слова Бродов проговорил бессознательно, — он поверил Папу и уж представил, как его вызывают в министерство, как там, на коллегии, начнётся обсуждение институтских дел, представил, как потом им лично, как учёным, займутся в Министерстве высшего образования, как председатель ВАК прочтёт документ, лишающий его звания. И как потом он, Вадим Бродов, развенчанный кандидат, опозоренный, идёт по Москве и не знает, куда ему следовать: домой или в институт. Потом ему стали рисоваться сцены объяснения: дома, в отделе кадров министерства, с друзьями...

Бродов отвернулся от Папа. Он смотрел в окно и призывал на помощь всю силу воли и здравый смысл, чтобы не делать больше глупостей, а как-нибудь выпутаться из этого положения.

И он решил: разговор с Папом надо перенести домой и там, за ужином, в семейной обстановке, обсудить сложившуюся ситуацию. Он верил в практический ум Ниоли, в её способность улаживать любые дела.

И Бродов сказал Папу:

— Мы сейчас возбуждены и говорим много глупостей. К тому же...

Он взглянул на часы:

— ...у меня сейчас совещание. Приходи сегодня вечером к нам...

— Занят. Не могу! — отрезал Пап. И поднялся.

Шумно вздохнул.

— Приходи же. Я прошу. И Ниоли...

— Ладно, — кивнул Пап от двери, — Может, приду.

И вышел довольный собой, Его натура раскрылась сегодня с такой силой, какой он и не ожидал. Конечно же, письмо рабочих он придумал на ходу, и придумал, как теперь мог заключить, к большой своей пользе и выгоде.

4

Давно наступило утро. Бродов уехал на работу, но Ниоли не хотела вставать: включила над головой бра и долго ещё лежала на высоких подушках, сладко и шумно зевала, прогоняя сонную истому. Потом она разглядывала свои руки — в воображении вызывала картину, как бы эти руки красиво могли быть представлены в сцене умирающего лебедя, если бы Ниоли пошла в балерины.

Но Нёличка, как называла её мать, пренебрегла искусством, она пошла в модный и труднодоступный институт международных отношений, и хоть с горем пополам, но закончила его и получила диплом, — теперь он составляет главный источник её гордости. Она нередко, в кругу друзей, когда, конечно, заходит речь о призвании и общественных задачах, нет-нет да скажет: «Я по образованию дипломат, моё дело тёмное». И все непременно рассмеются такой шутке, одарят молодую женщину взглядами, в которых она прочтёт то зависть, то искренний восторг, но чаще и то, и другое.

Друзья её называют Нёлькой, муж говорит просто Нёль, — она благосклонно принимает все эти варианты, но бывает уязвлена в своих лучших чувствах, если человек не близко знакомый и по делу официальному обратится к ней без должного почтения, позволит себе фамильярность.

Ниоли не занимает никаких постов, но не считает себя вправе стоять в стороне от мужниных дел, — особенно когда речь идёт о подборе кадров, расстановке людей, в которых муж её, по её глубокому убеждению, как и всякий мужчина, ничего не смыслит.

Тонко, деликатно, скрытыми от мужа путями она взяла под контроль отдел кадров института, и никто на свете, даже муж её, не смог бы обнаружить нити, за которые она дёргает. А ниточек этих всего три: начальник отдела кадров, секретарша директора, она же дочка старой приятельницы, и дальний родственник Ниоли Спартак Пап. Между прочим, она с ним училась в одном классе и ещё девочкой была в него влюблена.

С этими людьми она встречается или говорит по телефону. Они её слушают: сообщают ей о движении сотрудников, всяких упразднениях, назначениях — и если не получат от неё санкции, не дают делу хода, а тем более, окончательного завершения.

Hosted by uCoz