Филимон и Антихрист
Глава вторая
Для Филимонова рабочий день начинался сразу же после того, как он просыпался и шёл на кухню умываться. Он жил один в небольшом деревянном доме на краю Радонежского леса, на холме, с которого открывался вид на Троице-Сергиеву лавру. Здесь, вдали от Москвы, в тишине лесов ему хорошо думалось. А думы его — о приборе, о создании математической последовательности, при которой электромагнитное поле будет во время плавки металла располагать молекулы по заданной человеком схеме.
Он искал способ создать вещество, подобное тому, из которого состояли звёзды — квазеры, — тела такой плотности, что один кубический сантиметр этого вещества весил многие тонны. Человеческий ум пока не в силах представить такую невероятность, как он не в силах обнять сознанием бездну вселенной. Но вещество сверхтвёрдое в природе существует, и Филимонов знал теоретические принципы его строения.
Научиться уплотнять металл пока в иных пределах, доступных для осмысления, для обработки имеющимися в руках человека инструментами, — сделать шаг, пусть небольшой, к раскрытию великой тайны природы — вот цель учёного. И он был близок к ней: пять пробных плавок сварено с его прибором, и слитки — свидетели его открытия — лежат у него в столе и в сейфе директора института, но потом начались переделки прибора, и во время переделок утрачена какая-то связь в расчётах. И Николай Авдеевич не может восстановить прежнюю цепь: где-то вкралась ошибка, проставлено не то число, не та формула. Где? Неизвестно. Не может он вернуть то, что уже было и чему есть вещественные доказательства.
«С ума бы не спрыгнуть!» — не однажды являлась страшная мысль, и осаживал себя Филимонов, бросал разъедавшие мозг расчёты, выходил в сад, сарай, — там верстак, над ним в гнёздах инструменты, рядом стол, электрическое точило, — делал всё со вкусом, располагал удобно, красиво. Здесь отдыхал он душой.
То полочку в дом возьмётся строгать и клеить, то стул чинить, кресло. Он ещё в студенческие годы у деда Аникея комнатку снял, к столярному делу охоту проявил. У деда мебель — стулья, табуретки, лавки — всё шаталось и скрипело. Засучил рукава постоялец, в неделю починил мебель, покрасил — хоть на базар неси. Пол и потолок у деда светились, из щелей воздух снаружи валил, законопатил дыры, заклеил, покрасил. Дед крякал от удовольствия, деньги из дальнего угла достал, подаёт жильцу, а тот смеётся: «Деньги не возьму, дедушка, а домик вам в порядок приведу, потому как и сам в нём живу, и мне уют нужен». Покачал головой старик, но смолчал: тайные думы о парне при себе оставил.
С дедом они прожили двенадцать лет. Последние два года дед с постели не вставал. Николай и кормил его, и простыни менял, и лекарства из города привозил. А когда дед умер, под подушкой у него завещание нашли: «Дом и усадьбу, и всё имущество движимое и недвижимое, и двести двенадцать рублей на сберегательном вкладе постояльцу моему, ставшему для меня заместо сына, Филимонову Николаю Авдеевичу завещаю, а если дочь моя Зоя Аникеевна с Камчатки приедет и наследницей себя объявит, то ей ничего не давать, потому как в старости своей я от неё кроме как огорчений ничего не имел».
Так и стал домовладельцем Филимонов, явившийся из армии с дощатым маленьким чемоданчиком, в котором и было имущества две пары белья да одёжная щётка с зеркальцем на обратной стороне. Был он тогда студентом четвёртого курса Бауманского технического училища.
Трудится Филимонов в столице, а живёт в Радонежском лесу, на шестьдесят пятом километре по Ярославской дороге.
На керосинке согреет чай, наскоро соорудит два бутерброда с сыром или колбасой, поест, стоя у края кухонного стола, и бежит на электричку. Добрые люди, не торопясь, с его улицы полчаса идут до станции, он же поспевает за четверть часа; шаг широкий и частый, вот-вот на бег сорвётся. А в голове бегут мысли: расчёты, расчёты...
С весёлым шумом, аккомпанируя себе на стыках рельс, бежит электричка. Щедрая красота подмосковной природы бросается в окна, оглушая буйством красок, опьяняя новизной и яркостью быстро сменяющихся картин. Дважды в день проносится всё это мимо Николая, но каждая берёзка, еловый хоровод, ореховая кущица являются ему внове, ласкают глаз и сердце и думать не мешают. И работает он по дороге в институт и обратно, и отдыхает одновременно — и любит это дивное состояние полёта. Любит он ездить на электричке и оттого боится перемен, — не случилось бы ему жить в Москве, хотя бы и в центре города, и в квартире со всеми удобствами.
Улыбнётся при этой мысли: кто ему даст такую квартиру? Ему, кандидату наук — «неудачнику»?
Сегодня его мысли счастливые. Вчера вечером он получил компьютер, три часа рассчитывал на нём формулы. Разгрёб завалы, маячившие перед ним большой кавказской горой. Трёхмесячную порцию расшвырял за пять-семь минут! Чудо, в которое отказывался верить! Да если так пойдёт дальше, он за день-два перепроверит все расчёты и найдёт ошибку. Скорее, скорее в институт. Там его ждёт волшебная машина. Весело бежит электричка. Скорее, скорее! Цель видна, она теперь совсем близко — ещё одно усилие, и он коснётся её рукой.
За ночь пятый этаж левого крыла здания был вывернут наизнанку, как выворачивают старый мешок, желая выколотить из него многолетнюю пыль. Всё содержимое комнат было выставлено в коридор; занавески, шторы содраны, дощатые перегородки снесены, двери сняты, и кое-где выбиты косяки. Ремонт предстоял капитальный, строители не церемонились. Филимонов в первую минуту обрадовался. «Зяблик слово держит», — подумал он, вспомнив обещание разместить его группу в более просторных, заново отстроенных комнатах. «Пару комнат из своей лаборатории для вас выделю», — вспомнил обещание Зяблика. И не сразу заметил, что и в лаборатории Зяблика начался ремонт, и на всём пятом этаже. «Значит, другие комнаты нам отвели», — решил Филимонов и пошёл к лифту, чтобы подняться на седьмой этаж к Дажину.
В приёмной заместителя директора, против ожидания Николая, никого не было. Он шёл в расчёте увидеть здесь всех обитателей пятого этажа, но даже заведующих лабораториями, секторами здесь не встретил. «Будто бы и не случилось ничего», — подумал Николай, теряясь в догадках, где же всё-таки люди, вытесненные с пятого этажа. Подошёл к секретарше:
— Евгений Вацлавович у себя?
— Нет. И вряд ли он нынче будет.
Филимонов изумился, шагнул назад в растерянности и невольно спросил:
— А как же мы, пятый этаж? Нам форменный разгром учинили.
— Вам карту разве не присылали?
— Какую карту?
— Карту размещения сотрудников на время ремонта. Там место каждому определено. Заранее. Да вы точно с луны упали!
Секретарша была новенькой и не знала имени-отчества Филимонова. Последнее замечание ей самой показалось грубоватым, она смущённо склонилась над бумагами. Николай Авдеевич хотел у неё попросить эту самую карту, но тут в дверях появился Дажин. Увидев Филимонова, он нагнул ниже и без того набыченную голову, буркнул что-то вроде приветствия, — скорее, оно относилось секретарше, — прошёл в кабинет. Авдеич последовал за ним; уже взялся за ручку двери, как из кабинета раздался глухой, скрипучий голос: «Ко мне никого не впускать!»
Оторопел Филимонов, замялся на мгновение, но потом решительно отворил дверь кабинета. Дажин стоял у шкафа, рылся в папках. Он видел вошедшего, но ещё более поворотился к нему спиной, согнулся, точно ожидая удара. Сердце Авдеича сжалось, кажется, он чувствовал, как покрываются белизной его щёки, резче обозначаются на лице складки. Дурные предчувствия хлынули в душу. Не подходя к Дажину близко, заговорил как можно спокойнее:
— Благодарю вас за машину, Евгений Вацлавович. Хорошо работает. Я уже опробовал.
Дажин ниже сгибался, зарываясь в папки. Что-то пробурчал в ответ, но делал вид, что очень занят.
— Где же нам располагаться, Евгений Вацлавович? Дажина словно укололи шилом.
— Я знаю? У Зяблика надо спрашивать. Он хозяин, он карту размещения подписывал.
— Наверное, и мы есть на той карте, но вы забыли её нам...
— Я ничего не забываю! Это про ваш Импульс можно позабыть, его можно потерять, а я ничего не забываю и не теряю.
Филимонов отступил назад, не обиделся на Дажина, сник, стушевался. Заместитель директора казался ему неприступной скалой, и он уже теперь сомневался, его ли в прошлый раз встречали такими ласковыми словами: «А-а, любезный, где это вы пропадаете? Всё прячетесь».
Филимонов уже взялся за ручку двери и с порога упавшим голосом проговорил:
— Размещение людей, как я понимаю...
— Размещением руководит директор. Он определяет, кто чего достоин и кому чего нужно. Вам места не отвёл. И я ничего не знаю.
Дажин, сгорбившись, шагнул в угол кабинета, обошёл вокруг стола и метеором вылетел прочь. Филимонов, ещё не понимая толком, что же всё это значит, вышел вслед за ним.
На этаже против «слепой» комнаты, как пассажиры на вокзале, сидели Ольга и Василий. Шушуня был в партбюро, он замещал уехавшего за границу секретаря. Вадим неотлучно сидел у компьютера. Тут же был монтажный стол, и слесарь склонил над ним тяжёлую огнисто-рыжую голову, совал куда-то раскалённый паяльник, из-под которого вырывалась струйка белого дыма, распространяя на весь коридор острый канифольный запах. Он в беседах не участвовал, хотя все знали: никто так экспансивно не реагирует на малейшую несправедливость, — особенно, в адрес его шефа, — как слесарь.
Столы в коридоре громоздились в беспорядке, бумаги свалены в кучу, ящики из столов вынуты, и содержимое из них брошено на подоконники. Ольга, разбирая бумаги, находила предметы женского туалета, пузырьки, коробочки, поспешно прятала их в сумочку. Других сотрудников на этаже не было, и мебель, и всякая оснастка, оборудование лежали в относительном порядке.
Филимонов оглядывал с пристрастием всё находящееся на этаже, воспроизводя в памяти подробности беседы, — если её можно назвать беседой, — с мрачным человеком Дажиным, и вдруг пришёл к мысли единственно верной и возможной: «Зяблик всё устроил намеренно, всё рассчитал, всё задумал по сценарию». Эта мысль ошеломила Николая. Как она раньше не пришла в голову. Всё ясно и просто. Зяблик теснил группу Импульса, он её и раньше не признавал и хоть открыто не выражал своих мнений, — он вообще не любит обнаруживать своих мнений, — но Филимонов чувствовал его неприязнь, втайне догадывался об интригах, не однажды, наконец, испытывал на себе мелкие уколы, липкие, едва заметные гадости. Мало ли их было!
А тут уши развесил! Поверил! Компьютер дали! Компьютер — манёвр, дымовая завеса, утончённая, ядовитая форма коварства. Поманил пальцем, улыбнулся для вида — ты уста в улыбке растворил, всей душей к нему, а он вывернул из-за спины фигу и сунул в нос. Эх, ты, Николай Филимонов, сын Авдеев! Был ты деревней и остался ею. Ничто тебя не меняет: ни армия, ни учёба в институте, ни годы работы в научном учреждении. Седина, наконец, и та не впрок пошла.
— Выживают нас, — сказал Галкин, теребя редкий чуб на лбу, бросая на шефа возбуждённый, почти испуганный взгляд своих тёмно-коричневых глаз. Его нервная система не выдерживала катаклизмов, он в подобных случаях весь занимался мелкой предательской дрожью и был способен на самые отчаянные поступки.
— Если даже институт уцелеет, нас сократят. Это уж как пить дать! Говорят, третья часть учёных полетит за борт.
Ольга повернулась к нему.
— Паникёр ты, Вася!
— За себя не волнуюсь. Снова в мартен уйду, там хоть деньги приличные получать буду.
Ольга, собрав разбросанные по подоконнику женские безделушки, принялась разбирать бумаги. Галкин затих под воздействием Ольги. Все его порывы тотчас же сникают, едва он взглянет на нее, на ее спокойное, уверенное в торжестве справедливости лицо. Впрочем, являются ему и такие мысли: «Я жду квартиру, у меня жена, трое детей, а ей что? Живёт за папиной спиной, как за горой: что ни день — новое платье. Плюёт она на козни Зяблика».
Смотрел на шефа — тот включил компьютер, «ушёл» в расчёты. Ни одна черточка лица его не выражала тревоги. Он был «далеко». И, может быть, один только Галкин мог сейчас вообразить стихию, где витал его шеф, — то была стихия чисел, бездна, усеянная мириадами звёзд; звёзды, как огоньки, мигали, светили, звали. Волшебный мир чисел существовал для каждого, но не всякий имел от него ключи. Галкин тоже знал дорогу в страну чисел, но идти туда мог лишь в редкие минуты вдохновений, в минуты, когда был спокоен, когда ничто его не отвлекало. Филимонов же мог считать всегда. И это свойство шефа казалось Василию фантастическим, — он злился, завидовал и оттого терял последние остатки самообладания. Сжав кулаки, Вася вскинул голову, смотрел в потолок, мысленно пронзая все этажи здания; свой гнев он адресовал обитателям седьмого этажа, начальству:
— А к Зяблику я применю закон тайги!
— Что это такое — закон тайги? — всполошилась Ольга.
— Закон сильных и смелых людей. Его бы почаще применять — перевелись бы такие подонки, как Зяблик.
Ольга пристально посмотрела на Василия. И по теплу, светившемуся в её глазах, Галкин понял: упоминание о сильных будоражит фантазию Ольги.
— Устроили Мамаево побоище! — двинул ногой стул. — Одну нашу группу выбросили в коридор — всем другим нашли место. Даже уборщицам дали уголок вон там, я видел: они в нём сложили вёдра, веники. Вы как хотите, а я такого Зяблику не прощу!
Метнул скорый взгляд на шефа: склонённая над столом спина не шелохнётся, точно рой цикад стрекочет машина. И Галкин уж хотел взорваться, обругать всех тюфяками, призвать к действию, но как раз в этот момент машина, отщёлкнув последнюю цифру, выключилась. Шеф повернулся к сотрудникам:
— О чём шум, ребята? Что носы повесили? Идите в библиотеку, читайте зарубежные журналы. Неделю читайте, две — до тех пор, пока не дадут нам места.
— А вы? — спросила Ольга.
— И я буду читать. И считать буду. У меня теперь машина, С ней-то мне и сам чёрт не страшен.
Ольга смотрела на шефа и вспоминала Есенина: «Казаться улыбчивым и простым — самое высшее в мире искусство». А мне вот не удаётся. Чуть что — и места себе не нахожу, готова царапаться. И Галкин... У него нервы. Представила отца; частенько он приезжает домой разбитый, и мать укладывает его в постель, наливает капель, ставит на сердце горчичники. Мать Ольги терапевт, пуще огня боится стрессовых ситуаций. Обыкновенно говорит: «Сердечные боли надо снимать... незамедлительно, любыми средствами». Суёт отцу в карман валидол, нитроглицерин. Подошла к Филимонову, негромко спросила:
— Сердце не болит?
— Как ему не болеть! Болит, проклятое! Да что поделать?
— Боли надо снимать... немедленно. Нельзя допускать, чтобы сердце болело.
Филимонов пристально посмотрел на девушку.
— А как их снимешь?
— Валидол, валокордин. Есть другие средства.
— Ты откуда знаешь про эти средства?
— Мой папа... Его часто прихватывает.
Филимонов отвернул лицо к окну, с минуту наблюдал прохожих, сновавших по узким улочкам Зарядья. Не поворачивая головы, сказал:
— Твой папа — иное дело, у него на плечах государство.
Василий стоял тут же и был невольным слушателем их беседы. Видимо, желая польстить Ольге, развил дальше мысль шефа:
— Тоже сказала — папа! Под грузом таким и железный согнётся. А мы... пауки в банке!
И махнул рукой.
Из ящика стола Филимонов достал немецкий журнал, подал Ольге:
— Тут любопытная статья, прочти и переведи для меня.
— Вы же знаете немецкий.
— Плохо.
Ольга, принимая журнал, смотрела шефу в глаза, и взгляд её говорил: «Знаю ваши уловки, — больше для Галкина перевожу, чем для вас».
Филимонов читал и писал на английском, немецком, французском и испанском. Ольге и Василию частенько говорил: «Прочтите и сделайте перевод. Пригодится». Переводя с иностранного на русский, молодые учёные закрепляли знание языков, учились не только читать, но при нужде и вступать в переписку с зарубежными математиками.
В библиотеку никто не уходил; и Ольга, и Галкин углубились в чтение журналов. Впрочем, Ольга не могла сосредоточиться. Признание шефа: «Болит, проклятое» не выходило у неё из головы. Мать её в подобных случаях весь дом на ноги поставит, а тут болит, а он... сидит себе — считает.
«Он, — размышляла Ольга, — работой прикрывается, как щитом, — от любых напастей. Приду домой, расскажу отцу — пусть ещё раз позвонит министру».
В своём стремлении к необыкновенному Ольга легко поддавалась очарованию всякой силы; может быть, это шло у неё от томившего её сознания собственной уязвимости, от желания быть иной; может, ум девушки, витавший в мире отвлечённых чисел и понятий, не очерченных строгой чертой величин, искал и в жизни чего-нибудь подобного. В силу своей одинокости, она инстинктивно искала объект поклонения и защиты. И поскольку в поле зрения не было других подходящих людей, она поневоле останавливала своё внимание на Филимонове. И не ведала, что очень часто, находя его спокойным и невозмутимым, глубоко в нём заблуждалась.
На самом деле он так же, как и все сотрудники, страдал от утеснений и, может, больше, чем другие, падал духом, но всегда в нём находились силы скрыть своё состояние от посторонних. Спасительным кругом был для него прибор. В него он верил, о нём всегда думал: доделать, доделать, но... Как? Каким образом? Как удержать ребят, сохранить группу? Вдруг как не выдержат у них нервы, разбегутся? Одному не сдюжить, не осилить.
Мрачные картины рисовались Василию Галкину. У него из-под носа уплывала обещанная ему квартира. «Теперь распределять будет Зяблик, один только Зяблик. Он-то уж отыграется!»
Тревожила и безысходность положения: некуда было отступать. В институте, в группе инженера Филимонова, заключались все его надежды, все помыслы, а неуёмный взрывной характер стремился к драке. Кидая беспокойные взгляды на шефа, теребя на лбу клочок тёмных прямых волос, Василий ждал утешительных слов, но шеф молчал и к ещё большей досаде Галкина был спокоен; то и дело склонялся над включённой, мигавшей огнями машиной, нажимал клавиши. Ольга тоже считала. Николай Авдеевич ещё неделю назад поручил ей изучить порядок движения электронов в каких-то проводниках, она испестрила рядами чисел несколько тетрадей.
Василий повернулся к Филимону, громко сказал:
— Вашему спокойствию, Николай Авдеевич, может позавидовать телеграфный столб, а мне, между прочим, никакие расчёты в голову не идут. Я хочу знать: в чём мы виноваты и почему Зяблик взъярился на нас?
В тоне, каким Василий говорил, Филимонов слышал недовольство им, как начальником, упрёки и обвинения в его адрес — упрёки, которые он не заслужил, но на которые Василий, как человек подчинённый, имел моральное право. Так думал Николай; он и вообще был склонен обвинять себя даже тогда, когда вина его могла быть непроизвольной, косвенной, порождённой скорее стечением обстоятельств, чем его сознательными действиями. Он потому не обижался на Василия, кивал согласно головой, продолжал считать. Тут подошла Ольга, присела к столу, слышала напряжение, возникшее между собеседниками.
Филимонов тронул Василия за рукав:
— Надо нам поговорить, ребята. Ситуация складывается не в нашу пользу. Зяблик — давний мой противник, и теперь, когда он стал фактическим руководителем института, будет ещё более теснить нас. Я русский, слово «сдаваться» не знаю, но должен вам признаться: с этим чёртом воевать не умею, — не знаю, как и чем его урезонить. Разумеется, я буду продолжать своё дело, но меня тревожит ваша судьба.
— Мы за себя постоим! — поднял паяльник, как клинок, Вадим, хотя ему-то ничего не угрожало. — Я предлагаю перейти из обороны в наступление. Я пойду к министру, обо всём расскажу. Нам незачем отдавать Зяблику право первого выстрела.
— Может быть, ты прав, — согласился Филимонов. — Я тоже пойду к начальству — на самый верх, к одному, второму.
— Наша судьба, — заговорила Ольга, — в ваших расчётах. Восстановим потерянную зависимость, и мы на коне.
Ни в какое начальство Ольга не верила. Всё равно будут звонить Зяблику, а Зяблик сумеет выставить любого склочником и сутягой.
— Тебе и сто чертей не страшны! — съязвил Галкин. — Рассчиталась здесь — папа устроит.
— Василий! — одёрнул Филимонов.
— Николай Авдеевич! Не надо меня защищать, — сказала Ольга.
— От кого защищать? От меня! — Вася попытался улыбнуться. — Оля! Ты меня плохо знаешь. Я на женщин не нападаю, тем более на тебя. В сложившейся ситуации один я несу серьёзные потери. Вадим — слесарь, всем нужен, Шушуня за партбюро, как за каменной стеной, Николай Авдеевич везде Николай Авдеевич, а вот я... Ну да ладно! Я сумею за себя постоять!
Он порывисто встал и, как всегда с ним бывало в минуты волнений, метеором устремился вдаль по коридору.
— Зяблика нет в институте! — крикнул ему вдогонку Филимонов. — Он готовится к поездке за границу.
Вася вдруг повернулся, зашагал обратно. На столе шефа стоял телефон. Василий набрал домашний номер академика Буранова и, стоя в позе Наполеона, заговорил в трубку спокойно, с твёрдостью важного человека.
— Вам звонят из Министерства иностранных дел. Товарища Зяблика, пожалуйста.
Филимонов сделал движение, чтобы взять у Галкина трубку, но затем махнул рукой.
— Товарищ Зяблик? — басом гудел Василий. — Вашу сиятельную персону осмелился побеспокоить Василий Васильевич Галкин. — Вы, между прочим, в спешке забыли разместить группу инженера Филимонова. Нет, это моё дело, товарищ Зяблик! — Василий голоса не повышал, но слова выговаривал с металлической вибрацией и свистом. Филимонов отклонился от него и смотрел со смешанным чувством уважения и испуга. Ольга вся напряглась, невольно подалась к Василию, готовая в нужную минуту прийти на помощь. Василий продолжал: — Ничего, — моё дело! Будете и дальше издеваться, я... Нет, я справлюсь сам. Применю к вам закон тайги. Да, закон тайги. А вот вы тогда и узнаете, что это такое.
И Вася бросил трубку.
Продолговатое костистое лицо Галкина побелело, тонкие ноздри с шумом раздувались, он мрачно шагал между столами и время от времени потрясал туго сжатым кулаком.
— А чёрт с ним! Чёрт с ним! — повторял Василий, чувствуя, как пол ускользает из-под ног, стены шатаются, вот-вот рухнут. Кончена карьера, не видать ему трёхкомнатной квартиры. Ничего так не было жалко, как квартиры. Он был на очереди первым, через три-четыре месяца обещали ключи.
— А чёрт с ним! Буранов отошёл от дела, а с этим дьяволом всё равно каши не сваришь. Пусть хоть узнает уральский характер, ни перед кем не гнул голову, а перед Зябликом — того пуще.
В сильном волнении, похожем на помешательство, Василий натыкался на углы столов, гремел дверцами и ждал от товарищей осуждения своего поступка. Но товарищи молчали. И тогда, выведенный из терпения их неестественным, как ему казалось, молчанием, он подступился к шефу, почти закричал:
— Надулись, как сычи! Ну скажите хоть что-нибудь!
Филимонов тронул Василия за руку:
— Успокойся, Вася. Ты с ним, конечно, того... немножко грубо, но вообще-то верно. А за квартиру и за должность — не терзайся. Он и без того ничего бы для тебя не сделал. Теперь же появилась надежда.
Василий присел за стол поблизости от Ольги и Филимонова. Речь шефа падала на сердце отрезвляющим душем.
— Надежда? Не понимаю.
— Ты применил запрещённый приём — заговорил с ним тоном, который не принят в среде интеллигентных людей. С ним в таком роде никто не говорил. И ударил ты его в самое темя. Он, видишь ли, Вася, трус отменный, а ты его таёжным приёмом пугнул.
— Кстати, Вася, в чём он состоит... закон тайги? — подступилась Ольга. Её воображение было потрясено именно этим — обещанием Галкина применить закон тайги. Вася посмотрел на неё пристально и покровительственно. Плотно сжатые губы, снисходительный потеплевший взгляд и вся фигура Василия, крепко сбитая, пружинно гибкая, — всё, всё в нём сейчас нравилось Ольге, обнаруживало рыцаря, умеющего при случае постоять за себя и других. Ольга не унималась: — Ну что, что это такое — закон тайги?
— Ты думаешь, я знаю, что это такое? — сказал Василий.
Была минута общего недоумения и разочарования. Потом все трое рассмеялись, и Ольга громче всех. А Филимонов, потрепав за шею Галкина, сказал:
— Комик ты, Вася. Но пугнул Зяблика знатно. Будет ему над чем призадуматься.
Положив трубку телефона, Зяблик с минуту постоял над аппаратом, сжал в тугой узел пухлые алые губы, наморщил лоб, как он обыкновенно делал в минуты трудных раздумий, вслух проговорил: «Василий Васильевич Галкин. Кто такой Галкин?»
Из столовой раздался голос Даши:
— Зя! Мы ждё-о-м!
Она звала его ласково: Зя.
Нетвёрдой, шатающейся походкой вошёл Зяблик в столовую, краем глаза увидел сидевшую за накрытым столом рядом со своим дедом академиком Бурановым Наточку, вспомнил: «Говорил с ней по телефону, звал на обед», но не обрадовался гостье, не заметил жеста хозяйки, показавшей ему стул, не потрудился рассмотреть двух мужчин, сидевших слева от Даши, — ни к кому не обращаясь, рассеянно спросил:
— Кто такой Василий Галкин?
И тотчас же пожалел о своём вопросе. Подумал другое: «Не надо никому знать. Это моё дело, я сам справлюсь». Он, конечно, знал Галкина, помнил — ох, как помнил! — его дерзость на даче. Это его, Филимонова, человек. Откуда же мне и ждать такого хамства! Импульс проклятый!
В слово «Импульс» он вкладывал своё презрительное отношение к Филимонову, его сотрудникам и к теме их занятий, о которой не имел понятия. Вспомнил, как три года назад Филимонов подсунул Буранову заявление. Просил принять к нему в группу нового сотрудника. Из рабочих, сибиряка. «Талант, — говорил. — Свежая сила». Буранов, ясное дело — блаженный! — подмахнул бумагу, и вот... показала зубки «свежая сила».
Зяблик физически, каждой клеткой своего существа не принимал, не хотел даже знать людей незнакомых, неясных, не прошедших через его руки, через руки Мамы Бэб, — не проплывших «Бермудский треугольник». Он с такими людьми был вежлив, ласков, расточал им улыбки наравне с остальными, но заметил: чужие держались с ним настороже — они тоже понимали, что он не их, чужой, украдкой кидали на него злые взгляды — и почти откровенно не любили. При случае нападали на него, вот как Вася Галкин.
— Друзья! Прошу поднять бокалы! По случаю отъезда нашего дорогого Зяблика за рубеж.
Тост произнесла Даша. Высоко подняла цветной фужер и смотрит на него с преданной любящей улыбкой. Нежный подбородок дрожит, мокрая голубизна глаз сыплется ему в душу. «Постарела Дарья. Скоро ей сорок, она старше меня на три года. На три года!» — мысленно повторил Зяблик, поднимая фужер и обводя всех смеющимся взором, и чуть дольше обыкновенного задерживая взгляд на Наточке — девице шестнадцати лет, одетой во всё самое-самое дорогое и модное: в кофточку из серебряной ризоподобной парчи без рукавов и воротника, с широким вырезом на груди. Замшевая юбочка колокольчиком, мини-мини, светится рядами невообразимых пуговиц и почти ничего не закрывает. На полных, прокалённых под крымским солнцем ногах предупредительно лежит из такой же светлой замши сумочка. Наточка свежа, как белая роза. Уйму заказов сделала она, дяде Зяблику. «Дяде? Почему дяде? — мелькает у Зяблика шаловливая мысль, на мгновение вытеснив все другие мысли, менее весёлые. — И никакой я ей не дядя...»
Впрочем, игривые мысли, которые ещё час назад наполняли сердце счастливым волнением, сейчас являлись отрывочно, лишь на несколько мгновении, уступая место тревоге, накатившей морской волной и прибывавшей, подобно океанскому приливу. «Закон тайги! Должно быть что-нибудь страшное! — нож в спину, заряд дроби... Как смеет, негодяй вонючий! За одну только угрозу швырну за решётку. Кстати, откуда он говорил? Из института? Может быть, есть свидетели?..» Но мысль о суде, едва явившись, показалась абсурдной, нелепой. «Хорош бы я был! Только назначили на пост и — на тебе, тяжба с сотрудником. Хорош, скажут, гусь, если пристукнуть его собираются. Видно, насолил людям!»
Страх распалял фантазию. Зяблик пил, ел, отвечал на вопросы сидящих за столом людей и улыбался, говорил каламбуры — на всё у него хватало внимания, и только зоркий глаз Дарьи заметил его рассеянность, тревогу в бегающих неуловимых глазах, нетвёрдость в жестах, неуверенность в интонациях. И это — Зяблик, такой близкий и знакомый в мельчайших подробностях Зяблик. Самоуверенный и нахальный. Сейчас он походил на солдатика, у которого отломили ногу. Шалун-мальчишка водворил солдатика в строй, но тот валился на сторону, падал.
Два главных действующих лица застолья умолкли, вместе с ними умолк весь стол. Наточка, — её голосок беспрерывно звенел в начале обеда, — выпросила у деда заветные три десятки; дед незаметно сунул ей деньги в сумочку, и она тотчас же потеряла интерес к собеседникам. У кинотеатра «Ударник» её ждали друзья, и она, обжигаясь, допивала чай, собиралась встать и раскланяться. Нату, правда, занимали подарки дяди Зяблика: «Привезёт ли?». Несколько раз взглянула на него, лукаво перемигнувшись, поняла: привезёт, никуда не денется!
Академик тоже остался без дела и терял интерес к обеду. До того он шушукался с правнучкой; она ласкалась к нему, целовала в щёку, щекотала горячим шёпотом, он оживал рядом с ней, но вот дед снабдил любимицу деньгами, и их дела на том завершились. Меркантилизм девочки обижал Буранова, печально туманил голову, но лёгкое чувство обиды хоть и было неприятно, однако старик знал его, давно к нему привык и принимал как должное.
Рядом с хозяином сидел Борис Эдуардович Баранов, подполковник в отставке, законный муж Дарьи Петровны, безнадёжный запойный пьяница. Борис Эдуардович всегда садился рядом с академиком, заводил учёные разговоры, — для того покупал книги и брошюры о свойствах металлов, почитывал на досуге, — в конце концов склонялся к собеседнику, просил денег. Александр Иванович смущённо и торопливо совал пятёрку. Академик был еще и единственным человеком в этом большом и шумном доме, с кем можно было за компанию выпить по рюмочке. Борис Эдуардович и сейчас наполнил себе и соседу, и уже поднял свою, но Дарья Петровна ударила его по руке, расплескала коньяк — грубость, которую раньше не позволяла. Стрельнула на мужа взглядом, строго поджала губки. В голове у неё шевельнулось: «Ты молод, и в том твоё преимущество». Мысль не совсем ясная, в подробностях не оформленная, но пронеслась резво, взбодрила новые планы и надежды.
Борис Эдуардович тайных мыслей жены не знал, злобно оглядел застолье, задержал взгляд на Зяблике. Понял: вина не отломится, денег не раздобыть. Прежде он в крайних случаях к врагу своему, Зяблику, обращался — тот щедро, с нескрываемой брезгливостью бросал четвертную — не меньше! — и как ни обидно было принимать подачки от человека, который явно ухаживал за женой, но томившая каждую клетку жажда выпить брала своё, и он принимал деньги. Знала об этих подачках Дарья, грозила Зяблику: смотри, с огнём играешь.
«Однако, что произошло с Зябликом? Какая его муха укусила?»
Чем старше становился академик, чем глубже он уходил в себя, тем обострённее становился интерес к институтским делам его секретарши. Рвался пучок видимых и невидимых нитей, соединявших её с институтом. Горечью обид закипала властолюбивая женская душа. И крепла в ней тайная суровая дума: смотреть за Зябликом в оба. Ведь, если он станет директором, потеряет она академика, вылетит и с дачи, и отовсюду. И зарплату секретарши потеряет.
Ночь прошла беспокойно, Зяблик не сомкнул глаз — такого давно не было. Утром Дарья приоткрыла дверь в спальню, вкрадчиво, тихонько спросила: «Не спишь?» Чертыхнулся под одеялом, буркнул: «А, чёрт! Лезет в башку всякая бесовщина!» Села в кресло — уютная, нежно-душистая.
Смотрел на неё, думал: «Где духи берёт такие? Ах, да — французские. Сам же ты в прошлом году из Питера привёз». Ленинград он называл Питером.
Дарья чутким женским сердцем на лету поймала тревоги Зяблика. И решила: институтские дела заботят. Знала характер противника, соответственно избирала тактику.
— Ты напрасно согласился занять пост заместителя директора.
— Почему? — привстал на подушке Зяблик.
— Съедят они тебя!
— Как съедят? Кто?
— Учёные.
— Ах ты, Боже мой, испугала! Я-то думал ты об этом идиоте Галкине. А ты — учёные. Какие? Кто из них на волка похож? Ягнята!
— Филимон — волк. Не глади, что тихий, да робкий. Такие-то особую силу имеют: руками не размахивают, не шумят, тиснут — косточки только хрустнут.
— Малахольный он, твой Филимон, дурак! Смеются над ним.
— Сегодня смеются, а завтра рты разинут. Так всегда было, во все века, — над большими смеются вначале, гонят их, травят, а всё потому, что большие они, на всех других непохожие.
— Блажишь ты, Дарья.
— А ты внимай — сердце женское не ошибается. Слышала я, как Александр Иванович говорил: «Филимонов великое дело держит в руках. Отыщет ключ к расчётам — прославит институт и сам до небес поднимется, волю тогда всем диктовать будет». А теперь компьютер у него. С ним-то он скоро пропавший импульс обнаружит.
Филимонова выбрала для устрашения Зяблика нарочно, — фигура Зяблику неподвластная, группа Импульса под контролем министерства состоит, голыми руками не возьмёшь. А к тому ж и отец Оли затоптать Филимона не даст. Он недавно Буранову звонил — слышала их разговор.
— Каркаешь, как ворона! Нет, чтобы успокоить, — она масла в огонь подливает.
— Опасность тебе указываю — тоже не пустяк. Нельзя с волками играть вслепую. Филимон директором станет, а за ним Три Сергея пойдут. Им всё равно, какому Богу молиться, они там, где сила. А он, Филимон, такую силу возьмёт! Вспомнишь меня.
— Ну вот... Нагнала страху!
Отвернулся к стене Зяблик, съёжился. Дарья ликовала. Она нанесла первый удар, и он пришёлся по цели. Филимон, Галкин, Три Сергея... Люди молодые, независимые. Бисер ни перед кем не мечут, цену себе знают. Многих таких гордецов раскидал за десять лет пребывания в институте Зяблик — по одному щёлкал, как орешки, но эти... Филимон костью в горле застрял. Ну как завтра найдёт проклятую зависимость!
Думала о Галкине и Дарья. На днях к ним на этаж заходила, видеть хотела, — приглянулся он ей на даче, — но встретила Филимонова. На краешке стола в коридоре пристроился, по клавишам компьютера стучал. Встал навстречу, оробел. Странный он — стеснительный. И неженатый. Из Трёх Сергеев ей Сергеев-Булаховский нравится. Высокий, молодой, копна чёрных волос на затылок откинута. Но слишком горд. И на всех свысока смотрит, даже на неё, на Дарью.
Пыталась она, — и Зяблик пытался, — в дела его лаборатории вмешиваться, но академик сказал: «Трёх Сергеев оставьте. На космос работают. Ни денег, ни людей для них не жалеют». Зло сказал, по носу обоим щёлкнул. И за всё другое раздражение выместил. И хотел бы строже прикрикнуть, да сил не было. Схватился за сердце, долго сидел в кресле. А когда Дарья валокордин ему накапала, отстранил стаканчик, сказал: «Не помогают капли, нитроглицерин в таблетках принеси». И другой раз жёстких разговоров не заводил. Сверкнёт зло глазами, сникнет. Пусть всё плывёт по течению!
Иногда с Дарьей, в минуты откровений, разговор заводил: уйти бы мне, молодому уступить. Дарья вскидывалась: как же! Да кто это в наше время должность бросает! Хотела бы я посмотреть, как тебя обслуживать будут: продукты к празднику, врачей, медсестёр для ночных дежурств. Да ты, видно, с ума спятил!
Дарья, умевшая быть нежной и предупредительной в обычной жизни, становилась зверем, когда речь заходила о её кровных интересах.
— Книги печатают, в почётные члены избирают, подарки и адреса со всего света валятся! — ты, видно, решил, так всегда будет.
Буранов сникал под градом упрёков и предостережений; он мудрым, многоопытным умом понимал справедливость этих циничных откровений. В такие минуты в горестных размышлениях шёл дальше: представлял, как его, больного, никому не нужного старика, бросит тогда и Дарья, покинет Зяблик, не будет звонков из института, из академии, из министерства, из райкома, не подкатит утром чёрная, со сдвоенными фарами «Волга» — жизнь для него прекратится раньше, чем наступит естественная смерть. От мысли такой Буранов слышал за спиной мертвящий холодок, стучал по столу или по ручкам кресел, звал Дарью. И был с ней ласков, гладил её круглые, бархатно-тёплые руки, нежно-нежно смотрел в глаза; женщина слышала тревогу потухающего сердца, ласково говорила: «Ничего, всё обойдётся».
Зяблик знал и обо всём этом; всё знал, ему нужно было всё знать, — в знании тайного духовного мира академика, в понимании смысла его поступков была сила Зяблика. Он десять лет назад пришёл в институт из Московской филармонии — был там разъездным администратором, возил по стране бригаду артистов во главе с Анатолием Исаенко — и за десять лет защитил кандидатскую диссертацию, стал доктором наук, проскакал немыслимый для других путь от референта директора до его первого заместителя. Он для того и с Дарьей сблизился.
И сейчас, когда он забрал почти всю власть над институтом, мог бы отшвырнуть Дарью, как надоевшую вещь, но нет, она ещё в силе — может ударить, зашибить больно; нет, нет, он должен улыбаться, расточать любезности, — может быть, именно теперь, как никогда раньше, ему нужна бдительность и осторожность. Академик Буранов стар, он редко бывает в институте, но он общепризнанный авторитет — и в науке, и во всех государственных сферах. Академик особенно нужен теперь, когда в государстве сломался привычный строй жизни, когда ветры перемен, достигающие порой силы шторма, свистят во всех углах, врываются в самые глухие и тёмные закоулки, когда трещат и вот-вот рухнут тысячные коллективы министерских контор, полетят в тартарары судьбы научных центров, устоявшихся научных школ и программ. И в этой-то тревожной, смертельно опасной для института обстановке жизнь выдвигает Зяблика на первый план. Тут мало одних благих намерений, нужна дьявольски изворотливая натура. Вспомнил из «Фауста»:
Зачем трудить мозги напрасно, Валяйте лучше напрямик. Кто улучит удобный миг, Тот и устроится прекрасно.
Зяблик вышел напрямую к своей заветной мечте — стать академиком, директором института. Сердцем слышал: ко всем его противникам прибавится новый — Дарья; и ещё ему подсказывала тонкая, никогда не подводившая его интуиция: женщина эта станет главным препятствием к его цели — в силу того, что она больше других его знает.
Умён был Зяблик и хитёр, самой природой был создан для интриг и обмана, знал это и не казнился сознанием своей сути — наоборот: с радостным волнением приступал к каждой новой своей интриге, был счастлив, если интрига шла хорошо, со всё большим азартом расставлял капканы на пути избранной жертвы, вёл её, приманивал, заготовлял новые и новые ходы — капкан захлопывался, и Зяблик, насладившись победой, испытав гордость и прилив сил от удачно завершившейся охоты, устремлялся дальше, снова расставлял капканы, вёл жертву, приманивал. И, конечно, охотился не ради забавы, не потому, что ему так хотелось или охота приносила ему один личный интерес.
У Зяблика была идея, по-своему высокая: он служил людям, но только... своим людям. Тем, кто был ему близок духовно и физически, по чертам лица, по фигуре, по профилю и походке, людям приятным, симпатичным, — кто мог понять и извинить в случае оплошки, — конечно же, не тем, кто, подобно Филимонову или Галкину, проходил мимо него с презрением, а тем, кто с преданной любовью заглядывал в глаза. У него была мечта: окружить себя такими людьми, только такими! — и никому не давать отчёта в своих действиях. Свои люди отчёта не потребуют. Свои и чужие. Нет, он жил не только для себя, но и для людей, которых любил. И разве это не благородно? Разве не стоило жить для такой цели?
Свою жизненную философию Зяблик очерчивал кругом этих мыслей. Дальше не шёл. Пойдёшь дальше — заблудишься. Не было в его жизни дел, которых не мог бы он объяснить или оправдать своей философией.
Умён Зяблик, «хитёр», да в народе недаром говорят: на всякого мудреца довольно простоты. И хотя Дарья не имела никакой особенной общественной идеи, жила, как говорят, в своё удовольствие, но и она не проста, — в момент, когда у Зяблика в голове развивались агрессивные оккупантские планы, она так же соображала на военный манер: а я обведу тебя вокруг пальца. И всё тут!
Была в их мыслях одна общая важная черта: каждый себя считал умнее другого. Примерно одно и то же они могли бы сказать друг другу: ты, милый, ушами хлопай, а я для тебя капканчики и сети порасставлю.
Часто уединялись на половине Зяблика. В глубине квартиры, за дверью и за коридором слышались мягкие тяжёлые шаги. Не спал академик. Ходил между книжных стеллажей, двигал лёгкие алюминиевые лестницы, — он всегда в часы бессонниц бродил по библиотеке, включал бра и торшеры, волочил за собой лампу-переноску, в другой руке — лупу; смотрел, разглядывал, трогал руками подарки и дипломы, сувенирные предметы, иногда доставал с полки книгу с автографом, подолгу листал страницы. В другой раз задерживался у двери, ведущей в комнату Дарьи и её мужа, но никогда не нарушал правило: не входить к людям без приглашения. В углу у другой стены была дверь в комнаты Зяблика. Она закрыта, в неё хода не было. Так он бродил по комнатам, ожидая, когда выйдет Дарья и подаст ему завтрак. Зяблик выговаривал свои тревоги:
— А знаешь, что сказал мне этот пэтэушник?
— Какой? А-а... Галкин! Охота тебе забивать голову. Уголовник он, этот Галкин! Все они, заводские, — головорезы!
Слышала сердцем: пути этих двух мужчин пересекутся, не миновать им встречи на узкой тропе. Пугала Зяблика:
— Ты разве не видишь, разбойник он, этот Галкин.
— Вот, вот — разбойник! Это ты верно сказала. Он ведь что удумал: я, говорит, закон тайги к тебе применю. Слышишь? Закон тайги! А кстати, что это такое — закон тайги? Ты вроде там, на востоке, жила. Как понимать — закон тайги?
Ухватилась за нить, тянула:
— Чепуха всё это! Кишка у него тонка — закон тайги применить. У таёжных охотников заведено: шильце длинное стальное делают, медведя в сердце колют, чтоб шкуру, значит, не рушить. Ну, а когда свара между охотниками зайдёт — тоже, значит, шильцем грозят. Кольнул в висок или под лопатку — ни следа, ни кровинки, а человек бездыханен. Тут-де, мол, закон тайги таков. Плюнь ты и забудь глупую угрозу. Откуда у Галкина шильцу такому взяться?
— Ах, Дарья! — вскинулся Зяблик и неровно, тяжёло задышал. — Откуда, откуда? Да что он шило длинное не достанет? Дебил! У него и на морде написано... Сама же говоришь: разбойник! О-о! Час от часу не легче!
Засучил ногами Зяблик, заметался в глубоком египетском кресле. А Дарья притихла: радость грудь распирает, озорная улыбка по губам гуляет. Пока там Галкин-то угрожает, а она уж кольнула шильцем, в самое сердце угодила. Ну что ж: война так война! Посмотрим, кто искуснее в боевых сражениях окажется.
Поднялась Дарья, пошла завтрак Буранову готовить. А Зяблик, обхватив голову руками, сидел в кресле. Не рад он был ни удачливой своей карьере, ни заграничной командировке — жалел, что оставался до сих пор в квартире академика и вызвал на разговор эту глупую бабу Дарью.
Не знал, не ведал: «глупая баба Дарья» объявила ему войну, и он в этой войне понёс первое поражение.
Позавтракав и собравшись ехать в институт, Зяблик зашёл в кабинет академика получить инструкции. Александр Иванович не взглянул на вошедшего, продолжал перекладывать книги, лежавшие в беспорядке на его большом столе. Шея академика была обвязана кремовым шёлковым платком, седые волосы лежали клочками и даже будто бы прилипли к черепу, под глазами висели синюшные мешки — следы больных почек и плохого обмена: видно, дурно спал и был чем-то недоволен.
— Надо позвонить в райком, — вкрадчиво заговорил Зяблик и чуть наклонился над столом. — Там просят назвать нового секретаря. Важно ваше мнение.— Какого секретаря?
— Нового секретаря партбюро. Скоро будет отчётно-выборное собрание.
— Полагаю, Котин Лев Дмитриевич. Был председателем месткома — выберем секретарём партбюро. Рост естественный, закономерный.
— Котин так Котин, Александр Иванович. Я ничего не имею против.
Зяблик ещё ниже склонился над столом, демонстрируя покорность и уважение к словам шефа.
— По мне и Котин хорош, если будет ваше желание.
Академик тяжело поднял на Зяблика глаза, мутно, нехорошо оглядел, словно бы говоря: «Да, мил человек, важно мое желание, я продолжаю оставаться на посту директора, и в таких делах нельзя меня обходить».
— Котин так Котин, — мялся у стола Зяблик, но даже усталому, дремавшему над столом академику было видно, что Зяблик имеет другую кандидатуру — имеет, но высказать не решается.
— Что вам ещё? — грубовато буркнул Буранов.
— Котин может не пройти на выборах, Александр Иванович. Долго сидел в месткоме, нажил врагов.
Буранов вскинул голову. Взгляд его просветлел, в нём отразилось недоумение. И немой вопрос: «Так ли всё есть, как вы мне говорите? Нет ли тут другой какой-нибудь подоплёки?»
— Котин. Будем предлагать Котина, — решил настоять на своём академик.
Зяблик не возражал, но и не соглашался. Стоял у плеча, молчал.
— Ну что еще! Сказал же! — начинал выходить из себя академик.
— Я что ж, не возражаю. Да только не пройдёт Котин. Райком не пустит. Брат у него невозвращенец. Да и сам — не Котин, а Коган.
— Коган? М-да-а... А брат — он что же?
— Поехал с оркестром в зарубежные гастроли и там остался. Попросил убежища.
— Гм, да, фокус. Ну, а Котин, то бишь, Коган при чём? Сын за отца не отвечает, а тут — брат.
— И я так полагаю. Но — Коган. Райком не любит.
— Пусть они попробуют, а я решил. Коган будет. Всё!
Буранов далеко метил этим своим ходом. Знал: и в ЦК, и в министерстве есть много важных людей, которым его выбор понравится. И при любых оборотах его судьбы в них он найдёт своих союзников. Долго живёт на свете Буранов, и много уж десятилетий занимает он пост директора, знает, когда и на какие педали нажимать. Вот и сейчас: нажимал на эту испытанную, проверенную временем педаль.
И академик склонился над столом, давая понять, что разговор окочен. Зяблик отступил. В расстроенных чувствах вышел из кабинета.
Коган — хорошо, но в планах Зяблика ему отводилась другая роль, тоже важная, но — другая. В секретари двинуть хотел Шушуню. Он — русский, а служить Зяблику будет не хуже Когана. Когана же хотел поставить у плеча секретаря партбюро. При этом был бы и политес соблюдён, и люди расставлены как надо. Академик же грубо вмешался в его планы — будто волк забежал на псарню. Давно не видел таким академика. В жёсткости шефа, небрежном обращении узрел худой знак. Зяблик терялся в столкновении с твёрдым характером, он был силён лишь в отношении со слабыми, особенно, если перед ним был человек зависимый, ждущий от него поддержки или милости.
На дворе подошёл к черной «Волге». И тронул за плечо шофёра — жест, означающий: «Здравствуй и поехали». Но шофёр, не поворачивая головы, холодно проговорил:
— Вы ошиблись, Артур Михайлович, ваша машина сзади, это директорский автомобиль.
— Разве? Ну ничего, пусть они пользуются моим автомобилем — какая разница!
— Как бы не заругалась Дарья Петровна.
— Ах, пустяки! Поезжайте!
Это был дерзкий шаг, но Зяблик шёл на него сознательно. Академик показал ему место, но пусть знает: он будет исподволь приучать всех к мысли о своём главенстве, о первой роли в институтских и во всех других делах. Подъезжая к институту, показал водителю место стоянки — вдалеке от главного входа, на площадке, которую видно из многих окон. И, выйдя из машины, постоял несколько минут, окинул хозяйским взглядом прилегающую к институту территорию, подошёл к рабочим, починявшим кромку тротуара, снова подошёл к шофёру, дал ему инструкции. Знал: из окон наблюдают, мотают на ус. Затем, не спеша, продолжая оглядывать всё вокруг, прошёл через главный вход. И тут задержался у швейцара, спросил, не было ли происшествий ночью.
По телефону дежурного позвонил своему референту — у Зяблика тоже был референт, числившийся, правда, младшим научным сотрудником, — Спартак Пап.
— Ты уже встал? — спросил с издёвкой. — Немедленно в институт!
Хотел пройти в кабину лифта, но в вестибюле встретился Шушуня, придержал шаг в замешательстве, склонился в приветствии, проговорил негромко:
— Здравствуйте, Артур Михайлович!
Правая рука Шушуни дёрнулась, но тут же водворилась на место; он улыбнулся смиренно и продолжал стоять в той слегка наклонённой позе, которая раньше за ним не замечалась и в которой видна была полная покорность, деликатное стеснительное чувство благодарности за что-то, готовность служить и быть полезным, и всё делать с радостью любящего, преданного человека.
Стремительно двинулся к Шушуне, дружески пожал руку. И пока обменивались пустыми словами приветствий, в уме Зяблика стороной бежали мысли: «Котин — товарищ, он мне помог утвердиться, но сейчас его в сторонку, да, да — пусть сидит в тени; репутация шаткая, подмоченная — брат уехал в Америку, купил там три автофургона, открыл контору грузовых перевозок. Шушуня — иное дело, фронтовик, чист, аки стекло: да, да — Шушуня. Смирный, мешать не станет».
Вспомнился эпизод на даче академика. Шушуня осудил дурака Галкина и будто бы даже прикрикнул на него. И, вспомнив это, Зяблик сильнее затряс руку будущего секретаря, другой рукой коснулся плеча:
— Зайдём ко мне. На минутку.
В приёмной Зяблик почти не взглянул на двух секретарш — свою и директорскую, раскрыл дверь бурановского кабинета. И, продолжая разговаривать с Шуигуней, с минуту держал её открытой; кидал взгляды на входящих в приёмную учёных; демонстрировал всем: видите, сегодня я по случайности или по каким-то иным причинам открываю кабинет директора, а завтра войду сюда хозяином. Привыкайте, друзья, привыкайте.
Зяблик не был артистом, не знал таких наук, как педагогика, психология; стихийно применял и педагогические и психологические приёмы, применял тонко, ненавязчиво, однако хорошо понимал, что именно эти приёмы и являются главным оружием его самоутверждения, его стремительного движения по служебной лестнице.
В кабинет директора не вошёл; постоял в дверях несколько минут, резко повернулся, прошёл в свой кабинет. За ним проследовал Шушуня; шёл бодро, тугим пружинным шагом. В его позе ещё сохранялась покорность, он ещё не полностью распрямился, но в линиях спины, головы и шеи уже проглядывала решимость, пробуждённая ласковым отношением начальника, взбодрённая пока ещё смутной, но уже крепко запавшей в душу надеждой.
Сидели за строгим полированным столом, в небольшом, обшитом фанерованной плиткой кабинете помощника директора — ещё старой, сиротливо выглядевшей теперь комнате, в которой изначала помещались референты. Шушуня оглядывал кабинет недоумённым взглядом и думал: где же теперь будет сидеть Зяблик? По его новому сану он должен располагаться шире и богаче, чем заместитель по хозяйственным делам Дажин, чем заместитель по науке и другие высокие чины института. Где же такой кабинет будет? И когда в нём новый хозяин воцарится?
Зяблик точно читал тайные мысли Шушуни, не мешал разглядывать свою бедную обитель, улыбался лукаво и будто бы даже покачивал головой: простота ты простота! Скоро вы все увидите, где место Зяблика, какую он власть возьмёт над всеми вами.
Вспомнил хозяин кабинета обещание, данное самому себе в момент, когда зачитали приказ о его новом назначении: сходки, митинговщину свести на нет, тары-бары ни с кем не растабаривать, сотрудников приучать к деловому стилю. Откинулся на спинку кресла, сказал:
— Отчётно-выборное скоро. Что вы думаете, кого секретарём избрать?
Шушуня чуть не бухнул: «Собранию решать», — на кончике языка задержал наивную мысль. Зяблик не из тех, с кем можно разводить демагогию. В свою очередь спросил:
— Советуетесь со мной?
— Да, хочу знать ваше мнение. Вы ведь, кажется, член партийного бюро?
— И вы тоже.
Засмеялись. Посмотрели друг другу в глаза. Впервые за три года пребывания в институте Шушуня разглядывал глаза Зяблика, птичьи, круглые с расширяющимися на свету зрачками. В них вечная ночь копошится.
— Котин Лев Дмитриевич. Лучшей кандидатуры не вижу.
Шушуня бил в десятку: знал о братских узах Зяблика и Котина, не разлей вода они были дружками. И так же краем уха ведал: подмочил ему корешок репутацию, видно, Зяблик хочет подержать своячка в тени.
— Котин — вчерашний день. Год или два назад он бы прошёл, теперь народ к трибуне прёт, каждый на свой лад права качает. Котина зарубят, братец ему хвост подмочил.
Шушуня вскинул длинные девичьи ресницы, чуть откинулся назад. Мелкие морщинки, подёрнувшие кожу возле глаз, тугую изобличали думу. С чего бы... метаморфоза такая?
А у Зяблика вдруг сердце ёкнуло от собственной чрезмерной смелости, — наперекор директорской воли иду. Решил же старик! Впрочем, тут же охладил тревогу: большинство в партбюро — мои люди. Шушуню выдвинет собрание. Надо показать старику свою силу, хватит ему в институтские дела нос совать.
— Не знаю, Артур Михайлович. Котина заменить трудно, его в институте любят, к нему идут с горем и радостью.
Шушуня на собеседника не смотрел, играл ва-банк — бил, что называется, в десятку. И не промахнулся.
— Знаю! — срезал Зяблик. Но не сердито. И Шушуня тёплую нотку в словах начальника уловил. Зяблик хоть и возражал, хоть и отшибал Котина напрочь, но зла к нему не питал. Слышало сердце Шушуни: игра тут задумана. Осторожненько ходы выбирай, не плюхнись в лужу.
Немалый опыт имел Шушуня в «дворцовых делах». В провинции важный пост занимал, а затем в столице, в министерстве не последним человеком был. Пост замминистра плыл в руки, да сплоховал, не в те колокола ударил — раз, другой, и — вылетел! А летят у нас обыкновенно на самое дно. Благо, если сил достанет зацепиться, устоять, а не то — пиши пропало. Был человек — и нет его. Из министерства как в колодец — в институт свалился, а и тут не тихо, и тут подводные камни кругом. Держись, Шушуня, в другой раз не оплошай. Дальше лететь некуда, а тебе ещё десять лет до пенсии.
Сердце подсказывает: Зяблик в силу входит, ему потрафляй, его сторону держи. И противны Шушуне собственные мысли, — совесть ему от природы положить не забыли. Фронтовик бывалый, и крепкую мужскую дружбу ценит, и людей, умеющих постоять за себя, уважает, — а вот, поди ж ты, как жизнь устроена: крутись, а то сгинешь. Такой строй жизни нашей, так уж всё спаялось, спеклось, перевито-перетянуто. Не хочешь валиться дальше, в небытие, — виляй хвостом, как трусливый зайчишка.
— Хочу вас предложить! — кинул Зяблик дорогой подарок.
Пожал плечами Шушуня, очи отвернул в сторону. Не по-мужски вёл себя, да счастье горой валилось, дыхание спёрло. Снова пожал плечами: смотрите, мол, вам виднее.
— Ладно. А теперь ступайте.
Шушуня подхватился, на ходу выпрямился, сдержал шаг — вышел с достоинством. Зяблик повторил вычитанное в исторических повестях старинное слово: «ступайте». Оно ему нравилось. Цари так говорили. И рукой при этом жест делали. Зяблик, оставшись один, попробовал этот жест — будто получается, улыбнулся своей прихоти. Ничто не наполняло его сердце такой глубокой всепроникающей радостью, как сознание власти над людьми. Ощущение силы и способности делать для людей добро или зло пьянило воображение, отдавалось во всём теле сладким гулом. Пронизывал этот гул с ног до головы.
Жизнь казалась сплошным праздником, и при одной только мысли, что судьба могла сложиться иначе, что мог бы он прозябать где-то рядовым человеком, при одной только этой мысли колючий холодок бежал по жилам, пронимал до пяток. Нет, что там ни говори, а жизнь замечательная штука, особенно если ты вполне руководишь собственной судьбой, можешь подвигать себя то вправо, то влево, а то вверх — в зависимости от обстоятельств. К жизни тогда интерес пробуждается, и каждое утро счастливой улыбкой встречаешь.
Медведем ввалился в кабинет Спартак Пап — толстый, коротконогий, с мясистым лицом и тремя подбородками. Четыре года назад Зяблик переманил толстяка от директора другого столичного института Вадима Бродова, бывшего некогда большим другом Зяблика, — у Бродова Пап состоял в той же роли, то есть числился младшим научным сотрудником, а выполнял сугубо личные, порой интимные поручения.
Тяжело дыша, Пап опустился в кресло, оглянулся на окно — не дует ли? — очень боялся простуды, потому что недавно, во время болезни гриппом, зашёл в ванну и упал там, потеряв сознание. Жил один в трёхкомнатной кооперативной квартире в доме-башне первой категории — таких недавно несколько построили в Безбожном переулке; изредка приходили женщины, но подолгу не задерживались: Пап был жаден и капризен. Зяблик тоже чувствовал себя неуютно в обществе этого странного человека; распоряжения отдавал коротко, встречался с ним редко.
— Как поживает твой бывший шеф? — спросил Зяблик, усаживаясь поудобнее в кресле, принимая вальяжную позу.
— Бродов — осёл! Он плохо кончит.
— Когда мы расстанемся с вами, вы и обо мне...
— Вы тоже не сахар, но ближе к делу. У меня время.
Пап был циник и бравировал демонстративной прямотой. Обыкновенно, начиная работать с новым шефом, — а менял он их частенько, — говорил: «Мне нужны деньги. Остальное всё — между прочим».
В слова «между прочим» вкладывал всё своё презрение к миру.
— Да, Бродов — осёл. Не умеет слушать умных людей. Так что у вас?
Пап трудно пережёвывал слова, облизывал толстые малиновые губы — они сохли, словно на горячем ветру, покрывались сухой корочкой. Дышал тяжело, на вислых землисто-серых щеках густо чернела плохо выбритая жёсткая борода. Черты лица плохо просматривались — весь оплыл жиром; из-за припухлых водянистых складок зло поблёскивали щёлочки молодых возбуждённых глаз. И тоном разговора, и каждым жестом демонстрировал независимость и пренебрежение к собеседнику. Сидя глубоко в кресле и вытянув короткие, почти слившиеся воедино ноги, поигрывал носками лакированных туфель, предпочитал смотреть мимо собеседника.
— Где ваша заграничная командировка? — продолжал Пап, видя, что Зяблик с улыбкой разглядывает его и не торопится начинать разговор.
— Я завтра еду.
— Меня интересует, когда я поеду. Вы обещали.
— Зяблик слов на ветер не бросает.
— Зарплата младшего научного сотрудника — подачка нищему, такой сахар я имел у Бродова.
— Это деловой разговор. Приеду из Италии — что-нибудь придумаю.
Зяблик вспомнил новую методу: встречи и визиты упрощать и укорачивать. Перешёл к делу:
— Филимонова знаешь? В печёнках у меня сидит.
— Сейчас сокращения. Коленкой под зад — и пусть катится.
— Его тема на контроле. Прибор важный.
— Ясно. Давай телефон.
— Галкин есть у нас. Припугнуть бы, подприжать.
— Ясно. В группе Импульса? Всё? О'кэй. Тороплюсь.
Пап грузно поднялся и пошёл к двери. «Ни здравствуй, ни прощай — встал и пошёл. Странный!» — думал Зяблик, провожая изумлённым взглядом колыхающуюся тушу в коричневом, цвета жжёной глины, костюме. Дверь Пап распахнул ногой и оставил её открытой. Хамство, конечно, но Зяблик терпел Папа и даже как будто заискивал перед ним.
Интуитивно Зяблик видел в нём силу; Пап — единственный, кто заглядывал ему в душу и видел там все копошащиеся страхи и тревоги; человек вообще не любит являться на свет без прикрытия; Зяблик под сверлящим насмешливым взглядом Папа чувствовал себя как человек, выбежавший из бани в чём мать родила на ледяной ветер. Пап каждым словом, каждым жестом говорит: я лучше тебя, чище, а вообще-то я на всех вас плевал, и если вздумаю, то завтра же от вас уйду.
Встречи с Папом были у Зяблика не часты, не долги, но требовали большого напряжения. Побудут вместе двадцать-тридцать минут — и Зяблик разбит, больше ничего не может делать. В рассеянности собирает бумаги и уходит домой. Дома пьёт густо заваренный чай или кофе, много ест сахара и заваливается на диван. На звонки не отвечает. Он только к утру следующего дня приходит в норму. И все мысли о причинах такого воздействия Папа гонит прочь, знает: завтра будет день и силы вернутся.
Сегодня, проводив недоумённым взглядом Папа, тоже почувствовал слабость, но из кабинета не уходил. Он бы и ушёл, — свободен, — институтские дела его не интересовали, для себя решил: наука сама по себе, пусть катится, точно ручеёк с горки. Забота одна: самоутверждение. Укрепиться, возвысить тех, кто служит не делу, не науке — ему, вот первая цель и задача. А параллельно — жать, преследовать неугодных — тут и вся философия его жизни. В голове уйма планов, задумок, но все не к спеху, за них возьмётся после приезда из-за границы. Одна вот только... проклятая угроза Галкина торчит в голове занозой; пожалуй, не рассеется и там, за рубежом, она лишит покоя, расстроит здоровье. Нет, сейчас же вызовет наглеца, всё выяснит, примет меры.
Зяблик позвонил в группу Филимонова и напал на Галкина.
— Зайди ко мне.
«Меры, меры... Какие меры?» Ум Зяблика, проявлявший в подобных ситуациях изумительную находчивость, застопорил, точно в фонарный столб упёрся. «Нотация — только делу повредишь. На угрозу угрозой ответить — подогреешь ненависть! О-о, проклятый пэтэушник! Каким арканом тебя зацепить?»
И Зяблика осенило. Свет озарил свыше, волной в голову хлынул — яркий, спасительный. И все тревоги, сомнения прочь отлетели. А тут и дверь раскрылась. Галкин идёт к столу — молодой, гибкий; чёрные глаза прямо смотрят, без страха, нос ястребиный, в уголках тонких красивых губ решимость, ярость светятся. «Уральский казак. Такой может!.. Всё может!» — копошились гаденькие мыслишки. И оттого ход, только что пришедший в голову, казался единственно разумным и возможным. И то, что этот ход был найден, что Зяблик сейчас выхватит его из-за спины и покатит на противника, — от сознания вдруг пришедшей счастливой идеи становилось тепло на душе и покойно.